Галерея женщин
Шрифт:
И наконец записка следующего содержания. Или, скорее, часть записки. «Боюсь, я окончательно потеряла связь с Америкой. Не могу ее больше выносить и возвращаюсь в Лондон. Поскольку мои планы неопределенны, оставляю большую часть картин Урсуле Дж. Но я ее предупредила, что Вы можете выбрать несколько из тех, что всегда были Вам интересны. Можете повесить у себя, если хотите. Я не могу взять их с собой и не хочу, чтобы они достались чужим людям, хотя некоторые все же придется оставить на хранение. Не могу пока дать Вам свой постоянный адрес, но буду писать». Я попытался до нее дозвониться, однако она уже уехала.
Потом полгода молчания. Между тем, следуя ее предложению, я отобрал десять самых интересных работ и повесил их у себя, как она и хотела. Затем письмо из Лондона. Она живет там, но на лето собирается в Швецию. И снова долгое молчание. Через
Следующее письмо пришло через два года. Никаких существенных новостей. Она все еще в Лондоне. В порядке ли картины? (В порядке, за исключением платы за хранение.) Еще один год и еще одно письмо с новым адресом – парижским – и сообщение, что вскоре она организует пересылку картин туда. Но они так и не были отправлены. Другого своего знакомого, жившего в Филадельфии, она попросила забрать картины из хранилища и держать у себя. Но о тех, что висели у меня (самых лучших), она не спрашивала.
Тем временем я навестил Урсулу Дж., заботам которой Эллен поначалу оставила большую часть своих работ. Урсула была американским иллюстратором и училась в Париже, когда там жила Эллен. Она хорошо знала и ее, и Маккейла. После отъезда Эллен из Америки я заходил к Урсуле, но не стал обсуждать с ней нашу общую приятельницу. Урсула вела себя слишком сдержанно, чтобы я рискнул вдаваться в подробности личного характера. Но сейчас прошло столько времени и Эллен проявляла такое безразличие к своим картинам (десять оставались у меня, сто двадцать у Урсулы), что мне показалось, Урсула не против разговора. Почему Эллен так скоропалительно вернулась в Лондон? Почему она надолго оставила здесь свои картины? Почему такое потрясающее безразличие? Что теперь с нею сталось?
– Но разве вы не знаете? Разве вы никогда не видели Недерби?
– Нет.
– Но портрет ведь видели?
– Да.
– И как вам?
– Да, я понимаю. Но такое безразличие к карьере! И все картины брошены здесь! По-моему, они ей нужны.
– По-моему, тоже. Они прекрасны и должны сделать ей имя. Но не сделают. Они ей больше неинтересны, как неинтересна и она самой себе. Поэтому не сделают. Нужно верить в себя и в свою работу, чтобы это случилось, однако, боюсь, у Эллен больше нет такой веры. Они всего лишь призраки ее несчастного прошлого. За них некому заступиться.
– Но у нее же истинный талант художника. Те работы, что висят у меня, просто великолепны.
– Как и те, что здесь, у меня. Но Эллен с этим покончила. Разве что найдет другого мужчину – такого, как Маккейл. С ее стороны это была истинная любовь. И ничто ей его не заменит. Она этого и не хочет. А пока не захочет и не заменит, рисовать не будет.
– Но это же абсурд!
– Ничего подобного. Дело в том, что для Эллен искусство было дорогой к счастью. Она всегда умела рисовать. И сейчас может, причем даже лучше, чем раньше, но только не хочет. И не рисует. Единственная ее цель – счастье. А единственный способ его достичь – рисовать для любимого человека. Но она не может любить и рисовать без уважения, человеческого и художественного, а единственным человеком, которого она действительно уважала и творчески боготворила, был Маккейл. Он был ее жизнью, ее вдохновением и, думаю, до сих пор остался. Когда он ее бросил, для нее все кончилось. Без него ничто не имело смысла. По-видимому, и сейчас не имеет.
– Сломалась!
– Творчески да. И все же Эллен удивительная женщина. Великодушная, благородная, добрая. И умеет рисовать. Только теперь мне кажется, что она никогда не создала бы столько прекрасных вещей, если бы не Маккейл. Она безумно его любила. Наш общий знакомый, который был в Париже, когда Маккейл от нее ушел, говорит, что Эллен почти потеряла рассудок. Не один месяц она ходила в каком-то оцепенении. Он говорит, что, если бы в тот момент не появился Недерби и не проявил заботу и сочувствие, она бы наверняка сошла с ума. В конце концов он уговорил ее стать его женой и переехать в Англию. А потом она оставила его, потому что не могла забыть Маккейла. Она сама мне говорила.
– Я о многом догадывался.
А позже – много позже – появился Маккейл, крепкий, успешный, решительный, добившийся здесь персональной выставки. Продал немало работ и уехал во Францию. Но без Кины Максы. Она его бросила. И теперь на его картинах мы видим ее, изображенную в довольно экстравагантной манере! «Подумать только!» – сказал я ему. Однако за весь разговор почти ни слова не было сказано ни о Кине, ни об Эллен. Точнее, одно-два об Эллен и ни одного о Кине. Он пришел в мою мастерскую и увидел несколько ее картин. Рассматривая их, он произнес: «Это, конечно, вещи Эллен. Четыре из лучших. Меня всегда интересовало, где она их оставила. Ей следовало продолжать». И все. Больше ни слова. Ни вопроса, где она, – ничего. Я изумленно посмотрел на него. И чуть не заговорил сам с собой.
А ведь Эллен уехала почти пятнадцать лет назад. И картины, оставленные у меня и у Урсулы Дж., до сих пор не востребованы. И ни одного письма – никаких известий – от Эллен Адамс Ринн.
Люсия
Часть первая
Ее отец был русским, мать англичанкой. Она родилась где-то на Ривьере. После ее рождения мать стала инвалидом – или, по крайней мере, она так решила – и с упорством религиозного фанатика переезжала из одного санатория в другой. Но несмотря на переезды и встречи с людьми разных характеров и нравственных устоев, как однажды мне рассказала ее дочь Люсия, мать оставалась холодной и безучастной к жизненным наслаждениям, не признавала вина и даже самого невинного флирта в компаниях. По словам дочери, она совершенно не разбиралась в тонкостях любовной науки, полагая, что рождение ребенка – это единственная и конечная цель всякой любви. А поскольку врачи после рождения Люсии запретили ей иметь детей, она считала, что до конца жизни избавлена от выполнения своих супружеских обязанностей, и относилась к мужу по-дружески, как сестра, что, однако, не мешало ей заниматься собственным здоровьем и здоровьем своего детища. Она изо всех сил старалась дать дочери самый лучший уход и самое прекрасное образование, с неизменной настороженностью следя за ее физическим и моральным здоровьем и нанимая самых дорогих гувернанток, лишь бы не подвергать ее рискам и дурному влиянию обычной школьной жизни.
К сожалению, как часто бывает в подобных случаях, Люсию раздражала такая назойливая опека, и, как ни жестоко это было с ее стороны, она перенесла всю свою привязанность на отца, ее боготворившего. Лишенный возможности обрести счастье в браке, этот соломенный вдовец был в постоянных разъездах, то увлекаемый от жены, то влекомый обратно. Когда-то отец, по словам дочери, был самым молодым генералом русской армии, но жена уговорила его оставить военную службу и отправиться вместе путешествовать. Они могли себе это позволить, потому что каждый имел собственный доход, и мир, казалось, уготовил им бесконечные захватывающие открытия. Впрочем, так было до того, как у жены развилась эта неразумная озабоченность здоровьем. При этом одно из ее самых сильных убеждений состояло в том, что в России она не может жить здоровой и счастливой жизнью. Возможно, в какой-то мере ее английский консерватизм страдал от вольного, с оттенком варварства, духа этого народа.
Люсия рассказывала, что иногда летом, хоть и нечасто, они проводили несколько недель в имении родителей отца – в огромном деревянном доме с большой деревянной террасой и ведущими от нее ступеньками, которые исчезали в море серо-зеленой нестриженой травы. А дальше рос сосновый бор. Люсия говорила, что обожала это место и всегда будет его любить. Оно было близко ей по характеру – дикое и свободное. Когда у матери случались сердечные приступы и мигрени и она собиралась уезжать, Люсия умоляла разрешить ей остаться с отцом хотя бы до осени. Так несколько раз ей удалось провести лето с ним и несколькими старыми слугами семьи. По ее словам, она всегда вспоминала это время как самое счастливое в своей жизни. В любви – так называемой плотской любви – она никогда не могла повторить или достичь той степени радости, восхищения и понимания, которые испытывала в те дни, живя у отца, – скача по лесам ранним утром, гуляя по бугристым полям долгими северными вечерами или свернувшись калачиком рядом с ним, когда поздно вечером у камина он читал ей что-нибудь вслух. Возвращаясь к матери в Бад-Наухайм или По, Люсия страстно мечтала о встрече с отцом, ненавидела себя за то, что родилась девочкой и вынуждена жить с матерью, и начинала считать дни, вычеркивая их в календаре, до Рождества, когда он всегда приезжал с русскими подарками и рассказами об охоте на кабанов, о том, как старый дом выглядит после первого снега, как крестьянские дети катаются на санках с длинных, пологих гор.