Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу
Шрифт:
В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.
Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был
— Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?
Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.
— Вполне понял, лучше, чем я себя.
Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.
— Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?
Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.
— Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.
Эдвард нахмурил лоб.
Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.
— Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?
Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них — ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них — то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос — самый важный вопрос, касающийся каждого.
Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный — он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.
— Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:
«Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.
Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я — за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.
Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.
Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.
Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности».
Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:
— Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?
Кэтлин резко прервала его:
— Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!
Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:
— Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.
Эдвард кивнул.
— Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не признает никаких шор. Он настаивает на правде, пусть даже от этого погибнет церковь. Он не желает отступить ни на йоту от долга, от внутреннего долга и от своего права. Кьеркегор говорит, что он не хочет создавать видимость, будто распространенная христианская вера и христианство, предписанное Новым Заветом, во всем подобны друг другу.
«Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности.
Или же ты хочешь, чтобы я заговорил по-другому, хотя считаю: Новому Завету было возможно устоять в веках при самых больших послаблениях христианства, но никак невозможно ему устоять при том, что даже искусства используются, дабы скрыть различия между христианством Нового Завета и такими послаблениями.
Я мыслю приблизительно так:
Если найдется некто наделенный благостью, то я осмелюсь просить его отпустить мне мои вины, но будь его благость благостью Божьей, просьба моя была бы чрезмерной: ведь я даже не желаю честно признать, сколь велика моя вина.