Гангстеры
Шрифт:
Мне понадобилось не больше часа, чтобы собрать те немногочисленные пожитки, что я держал дома у Генри. Потом часа за два я кое-как убрал квартиру, опустошил холодильник, выбросил все, что могло испортиться. После обеда я был готов оставить это странное жилище, где столько всего случилось, столько всего было сказано и обдумано, что понадобилось бы лет двадцать пять, чтобы разобраться во всем этом. Тогда я конечно не мог этого знать, но в голове у меня пронеслось, что я прощаюсь с этим домом лишь на время. В последний раз обходя квартиру, я дошел по коридору до спальни с двумя пустыми шкафами и таким же пустым комодом, с изразцовой печью, окном, выходящим во двор, и старой кроватью Геринга. В другом конце коридора располагалась музыкальная комната с большим роялем и диваном с черными кистями. В бильярдной и библиотеке теперь было чисто прибрано, все следы своего пребывания там я уже удалил. В гостиной с персидскими коврами и чиппендейловской мебелью из дуба и ротанга, окна так и остались задернуты тяжелыми бархатными шторами. По обе стороны камина стояли скульптуры позапрошлого века из паросского фарфора. Фарфор был похож на мрамор. Фигуры героя и шута олицетворяли Правду и Ложь. Я не знал, увижу ли их снова, но был уверен, что они мне еще
С остальными обитателями дома я собирался расстаться по-английски. Мы пересекались с этими людьми при самых разных обстоятельствах, особенно в подвале. Просто так они бы со мной не распрощались — у них было ко мне слишком много вопросов. Наконец мне осталось только вызвать такси, вынести вещи на лестничную площадку, запереть дверь и оставить эту квартиру, как мне тогда казалось, навсегда.
Я дожидался такси у подъезда, никто не вошел, никто не вышел; когда же машина приехала, я как можно быстрее запихнул свои сумки и мешки в салон, а сам уселся на пассажирское сиденье впереди. Мой уход остался незамеченным. Я назвал шоферу адрес: в нескольких кварталах, ближе к станции «Сёдра», жила мать Генри — в случае неожиданного отъезда я должен был оставить ключи у нее. Мне надо было сказать ей хоть что-нибудь, что угодно, лишь бы это прозвучало правдоподобно, но я понятия не имел, знает ли она о том, что случилось, и вообще, уместно ли заводить об этом речь, раз я и сам ничего не толком не знаю.
Но ее не оказалось дома. Я трижды звонил в дверь, но безуспешно. Портфель я захватил с собой, так как не хотел оставлять его в такси. В одном из отделений лежал старый конверт. Я написал на нем «Хурнсгатан» и вместе с ключом и коротким приветствием от своего имени просунул его в отверстие для почты.
Я стал спускаться. Этажом ниже приоткрылась дверь, на лестницу выглянула пожилая дама. Это была мать Вернера, женщина, немало повидавшая на своем веку. Мне не доводилось видеть ее раньше, Генри когда-то расплывчато описал ее как женщину, которая «состарилась преждевременно», и это было похоже на правду. Вернер, ее сын, был другом детства Генри, вундеркиндом, молодым изобретателем, а чуть позже — молодым алкоголиком. Именно отец Вернера заварил всю эту кашу, обнаружив, что металлообрабатывающий завод Северина поставлял затворы в Германию по заказу Министерства вооружений Альберта Шпеера. Это открытие стоило ему жизни. Уж не знаю, что за открытие совершил его сын, но обошлось оно ему не намного дешевле: он не вылезал из дома и, судя по зловонному запаху, который чувствовался даже на лестнице, он расплатился сполна — из квартиры несло спиртным и экскрементами.
Госпожа Хансон посмотрела на меня как на взломщика. Должно быть, она слышала, как я звонил в дверь. Она дружила с матерью Генри, но была еще не настолько стара, чтобы окончательно утратить любопытство.
— Я звонил Грете. Хотел оставить ключи от квартиры Генри… — сказал я.
Женщина не шелохнулась: ее рука сжимала дверную ручку, а лицо выражало недоверие.
— Я положил их в почтовый ящик. Скажете ей?
— Нет, — ответила женщина высоким, почти писклявым голосом.
— Почему? — спросил я.
— У нее был инсульт.
Я уже начал спускаться, но остановился.
— Инсульт?
— Она ничего не слышит. Лежит в Эрсте. Я поливаю ее цветы.
Из квартиры донесся треск, потом глухой удар и, наконец, тихое, почти комически жалкое «Ай…».
— Это Вернер, — сказала госпожа Хансон. — Одеться пытается.
Она почти улыбнулась мне на прощание и тут же захлопнула дверь. Я сбежал вниз по лестнице, сел в такси и назвал водителю свой адрес.
~~~
Когда я переступил порог своей квартиры на Лилла-Эссинген, я испытал чувство глубокого разочарования. До сих пор все шло довольно гладко, но тут у меня просто опустились руки. Ничего особенного не произошло, скорее это было минутное настроение, ощущение, и будь я в ту минуту занят чем-то важным, я легко отмахнулся бы от него. Но занят я ничем не был, все мое материальное имущество умещалось в нескольких сумках, занимавших половину небольшого шкафа, и сам я легко разместился бы там же, на верхней полке. Первым делом я направился в ванную комнату и встал на свои старые весы — меньше чем за два месяца я перешел из второго полусреднего в легкий вес.
Солнце нещадно палило весь день — датчанин, судя по всему, не признавал жалюзи, — и в квартире было невыносимо жарко. Повсюду в беспорядке валялись чужие вещи: датские книжки с ничего не говорящими мне названиями и пластинки с записями столь же неизвестных мне звезд. А главное, странным был запах: пахло мужской туалетной водой, корицей, жженым сахаром и горькой настойкой Gammel Dansk. Я открыл окно с западной стороны, шум машин ворвался в комнату, как что-то давно знакомое и привычное, и все же я никогда так остро не чувствовал себя лишним в этой жизни. Я не вдавался в анализы и подсчеты, достаточно было беглого взгляда, чтобы понять, что меня ничто здесь не держит, что я не связан никакими обязательствами или отношениями, которые могли бы послужить поводом или оправданием того или иного поступка. Какие бы надежды ни пробудила во мне Мод, они были ничтожны и легковесны — как и я сам. Оставалось лишь мимолетное впечатление, поверхностное представление о некоей структуре, своего рода пищевой цепи, в которой я оказался самым нижним звеном, мелкой добычей, по всей видимости, недостойной внимания крупных хищников. За исключением нескольких неоспоримых фактов, это представление, главным образом, основывалось на ощущениях. Сами по себе эти ощущения казались сильными, но вполне могли быть и обманчивыми, как плоды самовнушения и постороннего влияния. Это было недостаточным основанием, чтобы жить дальше; этого не хватило бы даже на одно-единственное убеждение.
Вот я и застыл у открытого окна, глядя на машины, мчащиеся по трассе. Люди ехали с работы домой, они были захвачены житейской круговертью, у них были супруги и дети, дома и непогашенные кредиты, планы на Иванов день и на пенсию. У меня эти люди вызывали не столько зависть, сколько недоумение. Такое упорядоченное существование в тот момент представлялось мне недостижимым — не потому, что я сомневался в себе, сомневался, что достоин стать его частью, но потому, что это требовало от меня убежденности и оптимизма, быть может, некогда и присущих мне, но теперь безвозвратно утраченных. Я собственными глазами видел, на что способна сила саморазрушения, я знаю, что она может сделать с человеком, я, в определенном смысле, испытал это и на себе, а, главное, я видел, как этот водоворот подхватил и унес моего друга навстречу еще более мощной и сокрушительной силе, организму с одной-единственной функцией — нести хаос и опустошение, индустрии, которая подчинила себе ученых и инженеров, присвоила себе достижения лучших умов в самых разных областях человеческого знания и вверила эти чудесные открытия и передовые технологии в руки бизнесменов, политиков и военных. Это была попытка смешать добро и зло, получить сплав веществ, ранее несоединимых, попытка, которая, увенчавшись успехом, поначалу вызывала удивление и уважение, а впоследствии — отчаяние как неизбежный остаточный продукт. Человек осторожный, и, вероятно, разумный, отведет глаза, чтобы не видеть, не знать. Тот же, кто, напротив, захочет — по-настоящему захочет увидеть этот разрушительный сплав, должен иметь на то личные причины, определенную предрасположенность, склонность к правдоискательству или… беспощадному саморазрушению. Только саморазрушение могло завести человека так далеко, заманить его к самой цели, несмотря на светофоры и знаки, предупреждающие о смертельной опасности. А цель — закаленный мощный сплав — приняла форму отполированной до блеска боеголовки управляемой ракеты, отражающая поверхность которой искажала черты лица и превращала любого, кто в нее смотрелся, в монстра, но другого зеркала не было. Иного способа видеть не существовало. Склонность к самоуничтожению заставила Генри собрать эти сведения, а меня — создать эту рукопись, которую я теперь носил с собой в старом портфеле из свиной кожи, служившим щитом и мишенью одновременно. Поскольку индустрия эта во все времена была жизненно важной для благосостояния страны, двойственная природа этой силы проявлялась повсюду в виде новых мостов, трасс и монументов, которые самыми разными способами свидетельствовали о прочности этого уникального сплава. Придерживаясь такого образа мыслей, основанного больше на чувствах, чем на знаниях, человек самоустранялся, обрекал себя на роль вечного аутсайдера, наблюдателя, свободного от обязательств, но в то же время лишенного каких бы то ни было прав. Спасти этого конченого человека могла только большая любовь. Любовь была, она еще только пробуждалась, но уже несла на себе печать большой любви. Она могла разрастись до огромных размеров. Но поскольку это была скомпрометированная любовь, возможно, даже запретная и опасная, то она скорее всего обернулась бы для меня еще большим одиночеством, изоляцией, и, наконец, болезнью. То, что я понял это уже тогда, в молодые годы, не избавило меня от дальнейших ошибок, никак не облегчило мне жизнь. Зато, однажды осознав это, я перестал винить в своих несчастьях других.
Прозрением это конечно не назовешь, но там, возле окна, за которым шумела трасса, это чувство было для меня новым; страх и уныние, так давно мучившие меня, не исчезли, но инкапсулировались, подобно головной боли, которую удалось облегчить с помощью целительного порошка, — боль осталась, но она теперь была завернута во что-то мягкое, в кокон из обезболивающего волокна, и чувство облегчения позволило убедиться в наличии других величин — когда боль проходит, остается не только пустота. Это может быть мелочь, которая поначалу кажется совсем незначительной, как покрасневшая царапина на плече. Сначала я ее не заметил, но днем, когда поднимал и перетаскивал вещи, почувствовал, что кожу саднит и потягивает. Теперь, отвернувшись от окна, я отправился в ванную и там, в зеркале, увидел царапину, которую ночью, в голубовато-белом отсвете молний, оставил на моем плече длинный, покрытым красным лаком ноготь Мод. Быть может, это объяснялось моим настроением, но я сразу подумал, что если через пару дней умру и попаду на стол патологоанатома, то именно эта царапина привлечет к себе особое внимание, станет предметом пристального изучения и, быть может, основанием для вполне правдоподобного предположения о том, что я, всего за несколько суток до наступления смерти, был счастливым молодым человеком.
В таком расположении духа я сел за кухонный стол, чтобы написать письмо Малу в Хельсингланд, письмо, которое я начал на Хурнсгатан, но так и не закончил, отчасти потому, что ко мне пришла Мод и своим появлением все изменила. Если раньше я собирался написать деловое, сухое письмо и отказаться от приглашения Малу, ссылаясь на фиктивную, но важную работу, которая якобы занимала все мое время с утра до ночи, то теперь это приглашение предстало в совершенно ином свете. Возможность провести лето в лесу показалась мне спасительной: чечевичная похлебка, сортир на улице, комары и созерцание космоса должны были оказать на меня благоприятное воздействие. В своем воображении я уже нарисовал себе картины тамошнего быта: общеукрепляющую колку дров, долгие лесные прогулки и ведра черники, рыбалку на берегу холодной реки и даже, почему бы и нет, ночные забавы — воссоединение с женщиной, чье прошлое выглядело довольно сомнительно, но которая, по ее собственным словам, «нашла себя». Хотя последнее едва ли означало, что она изменилась до неузнаваемости, стала, к примеру, ведьмой и держит свой собственный аптекарский огород, специально приспособленный для шестой растительной зоны. [9]
9
Швеция поделена на восемь растительных зон. Самый мягкий и благоприятный для растительности климат — в зоне 1, самый суровый — в зоне 8.