Гангстеры
Шрифт:
Но истинная гордость — чувство вечернее, оно посещает нас тогда, когда машины остывают, инструменты и инвентарь убираются на ночь, когда все дела на сегодня сделаны и сделаны хорошо, так же хорошо, как и в другие дни, недели, месяцы и годы. Наконец, ты чего-то достиг, дело всей твоей жизни начинает обретать четкие очертания, ты начинаешь чувствовать усталость, настоящую усталость — такую, что небольшой отпуск, хотя и не повредит, но ничего не изменит по существу, ты вернешься домой таким же, быть может, необычно бодрым и веселым, но не другим — другим человеком ты уже не станешь. Результаты налицо: дом, лес, квитанции о банковских переводах, бухгалтерский отчет, с которым уже не поспоришь, — образ человека, который в чем-то значительно преуспел. Все это может внушать гордость, гордость обоснованную, гордость, которая скрасит бессонную ночь и облегчит нежданную боль. Но это так хрупко. Все это можно уничтожить единым
Все это было пока в далеком, если не сказать экзотическом будущем. Причиной моего сопротивления не могла быть истинная гордость; причину следовало искать в другом — возможно, виной всему была вынужденная подозрительность, такая же сильная, как сама любовь. Как я мог доверять своим чувствам по отношению к ней, если я не доверял никому и ничему, если вся моя жизнь напоминала запутанный клубок, в котором правда, как узелок, связывала одну ложь с другой?
Однажды на прогулке она остановилась посреди улицы, на островке безопасности, и сказала:
— Можешь не говорить, что любишь меня. Скажи только, хочешь ли ты, чтобы я тебя любила. А если я захочу тебя любить, то дальше уже решай сам.
— Да? — Я ей не верил.
Мимо с грохотом пронесся огромный грузовик. Мод не переставала кивать, пока мы не дошли до тротуара.
В другой раз она сказала:
— Мы с тобой так похожи… Одинаково хорошо воспитаны.
В этом была доля правды. Мы шли, затаившись, ожидая друг от друга решения, как бы заранее готовые принести себя в жертву сильнейшему, тому, кто скажет: «Я тебе нужен!» Я — из подозрительности, она — из дипломатичности, выученная ждать. Мы проявляли друг к другу уважение, свойственное по-настоящему зрелой, возможно поздней любви. Только наша любовь была не такой.
Как совершенно естественное следствие этой подозрительности и уважительного отношения, лишенные того, что современные психотерапевты называют «разумным эгоизмом», мы упустили еще немало возможностей — многие сцены и события приняли совсем другой оборот. Мы словно избегали всего, что должно было быть для нас наиболее важным; мы предпочитали говорить о политике, как будто все личные проблемы были уже разрешены. В ту осень, после окончательного разрыва со Стернером, Мод сообщила мне важные сведения, которые, по ее мнению, имели непосредственное отношение к тому, что произошло с Генри. Она не была шпионкой, но часто, иногда не по собственной воле, присутствовала на обедах, где Стернер и люди из его ближайшего окружения обсуждали различные стратегии «заметания следов». Концерн «Гриффель» являлся крупным держателем акций главных оборонных предприятий страны, и нелегальный экспорт оружия воспринимался членами правления как должное. Так было всегда, поэтому вопрос стоял не о том, правильно это или нет, а о том, как избежать ответственности. О подробностях сделок Мод была осведомлена, возможно, недостаточно хорошо, зато она отлично представляла себе сами методы и принципы распределения рисков, знала, как заметают следы и привлекают людей на свою сторону, могла объяснить, как действует круговая порука частного капитала и государства — гарант всеобщей безопасности. Рассказала она мне и о человеке со своим «собственным департаментом», основная функция которого заключалась в том, чтобы обеспечивать молчание и лояльность.
— Они называют его Работягой, — сказала Мод. — Они презирают его, но до смерти боятся. Он опасен, по-настоящему опасен.
Я спросил, видела ли она его. Она сказала:
— Нет. Его никто не видел.
— Чем же он тогда так опасен?
— После встречи с ним люди исчезают без следа.
Мод могла воспроизводить беседы между Стернером и его коллегами целиком, и поскольку диалоги эти были настолько занудными и скучными, то у меня не было основания не доверять ей или подозревать ее в том, что она все придумала. Она и не придумывала. Может быть, мне следовало усомниться в ее мотивах, задуматься о том, почему она была настолько в этом заинтересована. Внешне она оставалась хладнокровной и объективной, но в глубине души возможно жаждала отомстить тому, кто привязал ее к себе, — и речь шла не только о деньгах, речь шла о ее молодости, о том времени, которое она не желала обсуждать со мной, словно стыдилась чего-то. Но я тогда об этом не думал. Факты, которые она мне сообщила, были настолько сенсационными, что я просто с благодарностью принял их и вставил в свою книгу. Это оказалось проще простого — они вплелись в повествование, как рассказ в рассказе, дополнив собой интимный сюжет и придав частной истории социальное звучание, так что книга теперь отвечала жестким требованиям времени и свидетельствовала об активной гражданской позиции автора. Я внимал ей с благодарностью, хотя нередко думал о том, что нам следовало бы говорить о другом — о нас, о том, чего мы вообще хотим. Тогда мне не приходило в голову, что женщина может так легко отречься от прежнего возлюбленного, чтобы поливать его грязью и говорить о нем презрительно, как о полном ничтожестве. Так во всяком случае она отзывалась о Вильгельме Стернере. Ирония заключалась в том, что именно я, а не она, пытался понять, как она могла поддерживать с ним отношения все эти годы.
В ту осень не раз случалось, что я обещал заглянуть к ней вечером, просто на чашку чая, чтобы, как она говорила, «поболтать», но не выполнял свое обещание. Я застревал у барной стойки или за столиком кабака, куда заходил по дороге лишь на кружку пива. Иногда меня задерживал разговор с кем-нибудь из старых знакомых, вновь обретенных после года на Сёдере. Некоторые из них слышали о большой квартире, где я жил, — у квартир в то время была как бы своя жизнь, независимая от жильцов, их важность определялась исключительно местоположением, как важность стратегических объектов. Некоторые из тех, кто знал Генри, утверждали, что он выступал в джаз-клубах. Сегодня эти клубы уже не существуют. «Хороший пианист, но странный тип…» — считали одни. Другие высказывались более критично и называли его «заносчивым» или «просто снобом». Многие утверждали, что он должен им денег. Меня это ничуть не удивляло. Я говорил, что съехал с его квартиры и потерял с ним всякую связь, и это было чистой правдой, хотя я и мог бы рассказать об этом иначе — более обстоятельно и подробно. Известную мне информацию я старался хранить, как Мод. Было это нелегко и порой требовало от меня особого внимания и напряжения, которого раньше я не испытывал и которое провоцировало некоторых моих знакомых на разные комментарии. Старые друзья сочли, что я изменился, стал нервным, неразговорчивым. Я оправдывался тем, что по горло занят важной работой.
И в этом тоже была доля правды. Но раз уж я взялся объяснять, как я мог отвергать или, по крайней мере, избегать любовь, то мне самому следует задаться вопросом, в чем же собственно эта «важная работа» заключалась. Была ли история, которую я задумал рассказать, своего рода художественным жертвоприношением или изнурительным трудом самобичевания? Ведь любовь — это авторитет, и если ты признаешь его, то он, как и любой другой авторитет, требует подчинения себе, и потому является неприемлемым.
Самоистязание это длилось мучительно долго. Вряд ли я смогу когда-нибудь до конца осознать все причины, которые тогда определяли мое поведение. Одним из отличительных и лучших признаков того времени было стремление оспаривать авторитеты. Такой у нас был заведен порядок — каждый авторитет призывал оспаривать авторитеты. Выглядело это, конечно, несколько двусмысленно и проблематично, поскольку впечатление создавалось такое, будто речь идет лишь о замене одного авторитета другим.
Лично я только теперь, много лет спустя, могу предположить, что дело тогда было в унаследованном недоверии, которое в предшествующих поколениях подавлялось и лицемерно замалчивалось, от безвыходности и по принуждению, а в моем, избалованном поколении проявилось открыто и бескомпромиссно. Во всяком случае, чувство это было искренним и не подлежащим обсуждению.
Оспаривание всяческих авторитетов может оказаться делом непростым и в конечном счете утомительным. Следует научиться блюсти определенный церемониал, уважительно раскланиваться с безобидными индивидами, которые, возможно, и не заслуживают никакого уважения, но могут в нем отчаянно нуждаться. Ведь ты и сам можешь угодить в переплет, испытать унижение, потрясение, отчаяние, когда у тебя на глазах твое окружение станет прочить в авторитеты откровенного идиота, который не только этого не заслуживает, но и не нуждается в этом, потому что и так убежден в собственном превосходстве.
Быть тому свидетелем — тяжелое испытание, в котором проверяются — и которое не всегда выдерживают — глубоко личные ценности. Однако со временем учишься предугадывать подобные ситуации: вот происходит какая-то возня, вот суетится какой-то идиот, а вот близкий мне человек; не успеешь оглянуться, а идиот уже произвел впечатление на моего друга и оставил меня ни с чем.
И тем не менее я оказывался в подобных ситуациях снова и снова, какими бы предсказуемыми они ни были. Могу даже предположить, что я сам нарывался на неприятности — шел именно туда, где мог стать невольным участником застольных разговоров, публичных споров, всевозможных дискуссий. Объяснить это можно только склонностью к самоистязанию, следствием которого было саморазрушение. Свойство личности, которое не укладывается в рамки веры или идеологии, возможно, нечто такое, что нельзя ни понять, ни опровергнуть, ни исправить, — чтобы не сойти с ума, надо смириться и взглянуть на себя со стороны.