Гарь
Шрифт:
— Не убивать будут, ежели скрываются за тряпицами, — предположил, ободряя себя, Аввакум. — Страшатся, что прознают о них добрые люди, да и как не страшиться, управляясь ради хлебушка у места лобного. Чай жёны есть и детки. Средь живых людей живут… Так каво другова удумали сотворить над нами?
В злой тишине под треск поленьев в кострищах, под выплески и хлопанье высоких полотнищ пламени, первым стащили с телеги и ввели в круг к наклонной плахе Лазаря. Ярко был освещён Лазарь, и не заметен стал на лице его бугор, он сморщился и провалился в глазницу на месте усохшего глаза. Стоял в цепях, набычившись, шевелил губами, не глядя на архиепископа, а тот, во всём чёрном, в пляшущих по нему отблесках пламени, медленно разворачивал шелестящий свиток
— Бывый священник, раб и слуга милостивого Господа нашего, Лазарь Борисоглебский, покайся, грешник, в ереси и умышленном зловредии на единую апостольскую церковь Христову и учения Его. «Покаяния двери отверзи ми» — вот што надобно тебе, великому грешнику. И да услышит Всепрощающий и возвернёт в стадо Своё заблудшее овча. Покаянием спеши спасти душу свою, прими треперстие, яко едино верное знамение и да возвести за прозрение своё — аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!
Он замолк, выжидательно, вприщур уставясь на Лазаря. Молчал поп, молчанием досаждая Иллариону. Не дождался ответа архиепископ, продолжил:
— Лазарь с Епифанием и с Аввакумом тож, кромешными ночьми колдуя, яд чёрной гадюки со своими слюньми бешаными смешав и чёрнилами теми наговорными, измышляя свои злобные глаголы на пагубу христианские души и всего царства Российского, противу заповедей Господних…
— Ротом биздишь, чрево поганое! — взвился, как всегда внезапно, Лазарь и головой вперёд бросился на Иллариона, целясь в отвислое брюхо, но ловкие мастера заплечных дел перехватили его, заломили назад локти. Выкручиваясь из рук палачей, заскрипел зубами Лазарь, пропнул Иллариона накалённым ненавистью глазом, нутром вывернулся в крике:
— Бесов вынашиваешь, сука щенная! Вона — мохнатые из пупа прут!
Взорал, будто ковш воды на раскалённую каменку плеснул: отпрянул архиепископ, запахнул малиновое лицо рукавом мантии, как чёрным крылом. Палачи тут же ловко растянули Лазаря на доске, примотали ремнями, один пятернёй облапил горло, умеючи давнул на связки, поп перестал дёргаться, затих и высунул язык. Илларион докричал приговор по памяти:
— Злоумыслителям противу власти, врагам Божьим резати бля-дословные языки!
Второй палач рукой в суконной, чтоб не выскользнул, рукавице ухватил язык расстриги, оттянул и полоснул ножом. Синий язык показал люду и тут же отбросил в сторону, а в булькающий кровью рот Лазаря вбил комок ветоши. Вдвоём ловко отвязали от плахи казнённого и, сцапав за руки-ноги, отбежали к телеге, там раскачали и бросили в короб лицом вниз на солому, вернулись в круг с Епифани-ем. И ему стал читать приговор багровый Илларион, а видевший, что сотворили с Лазарем, инок Епифаний стоял как в столбняке, читал молитву за молитвой и вряд ли слышал, о чём бубнил архиепископ. Когда Илларион потребовал отречения от ереси и покаяния, тихо молвил:
— Режь, — и сам лёг на плаху.
И его, казнённого, даже не ойкнувшего под ножом, отвели под руки к телеге. Он не лёг на солому, сел на облучок тележный, свесил ноги, и кровь сквозь комок ветошный капала ему на колени.
Уже светало, и утренним ветерком ночную темь отдуло в край болота, а другая темень застлала глаза Аввакума, ждал — скорее бы пришли за ним, а когда тронулась и поехала телега, он отрешённо смотрел на передние две с Епифанием и Лазарем, не понимая, что с ним: отсекли язык, но когда? — не помнит, и во рту сухо и шершаво и вроде бы не болит. Протопопа знобило и подташнивало, он знал о казнях над людьми старой веры, но чтоб вырезать язык и оставить жить немтырём по милости царской, такого не помнил. Но язык был цел, он даже шевельнул им. Значит был привезён на Болото для острастки? Верно, страх был, но его как рукой сняли братья Епифаний с Лазарем, не каясь, не валяясь в ногах Лариона для укрепа духа его, Аввакумова, и подумал: как-то знают братья, что ему уготована другая казнь, и вот теперь везут на неё, широкую, принародную, на Пожар к месту Лобному, чтоб отсечь голову и показать её, наконец-то умолкшую, всему люду московскому, бунташному. Представив себе, как это произойдёт — и на миру и быстро, он, сочувствуя казнённым братьям, мысленно их утешал: «Потерпим, што о том тужить. Христос и лучше нас был, да тож ему, Свету, досталось претерпеть от предков никониан Каифы и Анны, а на нонешних кайф и дивить нечего — с обрасца делают, потужить надобно о них, бедных, погибают, творя зло».
Сотник Акишев накинул на плечи Аввакума дерюжку, и протопоп, глядя на него неподвижными, пугающе-сумеречными глазами, спросил:
— Сотник, пошто так-то?
Акишев помолчал и ответил:
— Да уж так. Ты на царицу молись и сестёр царских. Великий шум был у них в Верху. Царица-то уж как кричала на государя: «Омрачил дьявол весь ваш Собор и тебя, не видите — он человек не от мира сего. Не вели казнить, побойся Бога». И сёстры тож самое, и детки голосили. Очень расстроился государь, махнул рукой и уехал в тот час в сельцо Преображенское, повелев не резать тебя. Тяжко ему было, я самовидец тому, в мою стражу сие случилось. Так ты молись, отговорили, долго жить должон, до последнего износу.
Привезли в село Братовщину за тридцать вёрст от Москвы, рассадили по разным избам. В тот же день явился к Аввакуму Дементий Башмаков, уговаривал не сердить упрямством государя, явно с чужих слов убеждал о единой благодати Божьей всех церквей христианских и новоизданной книжкой, переведённой с греческого, похвастал. Долго сидел у протопопа, пока тот листал её, читал тут же, морщился.
— Я напишу его величеству, а ты уж передай, — попросил Аввакум.
Дементий одобрительно закивал, достал загодя припасённую бумагу и чернильницу серебряную выставил, и перо очиненное подал. В письме Аввакум просил не разлучать его с семьёй, а детей, прибредших в Москву и навестивших его на Угреше, помиловать и отослать к матери в Мезень. Посланьице получилось маленькое, частное, и даже слеза в нём прошиблась, когда слал благословение всему дому царскому, но в конце съехал на привычное «ворчание»:
«…приходят и приходят ко мне люди начальные, мешают мене, грешному, молиться Господу за грехи наша многая. Всяко-то, миленькие, умышляют прельстить мя на новую веру и на треперстие и «скаску» покаянную дают подписать, да Бог не выдаёт меня им за молитв Богородицы, Она, моя помощница, обороняет от них… И о новопечатных книгах поведать тебе, государь, хочу. Многие люди словенским нашим языком гнушаются, ибо широк есть, приволен и великословен и умилен. Оне на греческий тесной язык восхищаются, а свой охуждают и избегают природного и просторного словенского языка, коей в буковке каждой свободно дышит. Вели им, государь, не казнить языка русского».
Башмаков прочёл написанное, загадочно хмыкнул, но унёс письмо. А вскоре пришёл посланный царём Юрий Лутохин и с поклоном передал государевы слова за послание: «Спасай тебя Бог и впрежь, отче Аввакум. Прошу благословения себе и царице со княжнами и малым деткам. Где бы ты ни был — молись обо мне, грешном».
В это же время у митрополита Павла был разговор с Илларионом и архимандритом Чудовским Иоакимом.
— Вестно мне стало от доверительных людей, — начал встревоженный митрополит, — что ночью на Болоте после резания языков еретикам Епифанию и Лазарю бысть замечена в камышах лодка со старцем дряхлым и младёшенькой монашкой. Как начали опосля прибирать своё место страдное палачи, то и выплыла она из скрада, и сказал старик ветхий: «У рыб бессловесных жабры выдирают, оне и то хрипят, трепеща, а тут люди Христовы. У них, немотствующих, души кричат, и ангелы-хранители вопиют к небу. Не ищите языков тех, наземь брошенных, — не ваше то дело. Плач душ казнённых услышан, и сила небесная их, за правду Христову очервлёных, на плате белоснежном вознесла ко всеблагим». Тут и монашка светлоликая руки развела, и пал на них сверху плат окровавленный с языки, а лодка сама, без гребей, уплыла невесть куда. Была и несть.