Гарь
Шрифт:
Слушая Павла, архимандрит Иоаким трусью трясся и шептал невнятное:
— С-старец-то… опять… Никону лестовку… узлом-удавкой.
— Хто, какой старец, кака удавка? — криком подстегнул Павел.
Иоаким судорожно молчал, зевал беззвучно белогубым ртом.
Глядя на него, Илларион рассмеялся:
— Каво мелешь? При мне тамо такова не являлося. И плат сверху не спускалси.
— Но-о, а языки резаны куды девалися? — сипел архимандрит.
— Куды-куды, — опав голосом, утробно зачревовещал Ларион. — Бросили их наземь, а оне в лягух обернулись да и попрыгали в болото, в трясину ту, чтоб имя оттуль способнее было квакать. Надобе было языки те поганые с головами топором оттяпать, поелику не в языках, а в башках кваканье блядословное до времени тихо поживат.
Митрополит Павел взял со стола небольшой листок бумаги, взглядом попросил тишины:
— Што языки поганые вознесены бысть али попрыгали в болото, то это придумки, да и старец был ли, незнаемо.
«Ты сам нас от себя отставил, другие по воле своей отбредут. Поруха прийдёт в царство твое никонианское, станешь жить средь волцев, всяко хоронясь их клыков вельзевуловых. И побредёшь, стеная, по Руси, тряся шапкой мономашьей и станешь по крупкам, как подаяние нищенское, сбирать растолчённое по твоей милости древнее благочестие, но как скоро сберёшь, да и сберёшь ли в одно целое крупицы те, не покаясь слёзно Богу и людям, не изреченно есмь. Лучше бы тебе, царь, жити вечно, яко жид тот, ибо тесны врата небесные и никак не пролезти тебе в них вздутому что мех грехами злыми. Но есть надежда махонькая тебе, блаженному: ключи от врат тех Христос отдал Петру-апостолу: он, горюн миленький, хотя по слабости человечьей от Христа отрёкся, но и раскаяния горькая по-знаша. И я хощу надеятися, государь, что, повинившись в содеянном над духом боголюбивой России, ты, помазанник Его, не без надежды на прощение подступишь к милосердному привратнику. Не спи, не спи! Токмо покаянием слёзным открываются двери те».
В полной тишине Павел изорвал листок на клочки и долго жамкал их в кулаке.
— Так-то будет спокойнее. — Тяжёлым взглядом обвёл Иллариона с Иоакимом. — Пусть его едет в край света, в тундру безлесную, тамо не шибко посмутьянит. А у нас пока всё тише и тише, даст Бог и совсем улягутся страсти, возжомые безумной братией, подай, Господи.
Скоро привезли в Братовщину дьякона Фёдора с Никифором, выловили бедняг под Москвой, обломали о спины беремя дубья, а дьякону вырезали язык. Отныне все были в сборе и через два дня, ночью же, повезли узников долгой и нудной дорогой в Пустозерск к устью Печоры.
В сельце том стояли три церкви, воеводская изба, таможня, тюрьма и девяносто дворов с шестьюстами жителей. Содержать доставленных ссыльных поручено было крепкой страже суровых стрельцов под началом неразговорчивого сотника Фёдора Акишева. Сразу же приступили к строительству новой тюрьмы, чтоб отделить важных государственных преступников от местных тюремных сидельцев. Стройка затягивалась, от царя привозили грозные послания ускорить «деланье особо строгого узилища», и воевода Иван Неёлов поторапливал плотников и стрельцов, но дело продвигалось медленно из-за нехватки доброго леса, нерасторопности мастеров, не очень-то рьяно взявшихся за нерадостную работу, да и крестьяне ижемские и усть-цилемские отказывались сплавлять брёвна для «худого дела». Время шло, закончилась зима, а там и лето окинуло тундру печальной зеленью чахлых берёзок и редкими вкраплениями полярных цветов. Проходили дни. Прежде угрюмые и злые на царских хулителей стрельцы подобрели, позволяли расстригам кое-какие вольности. Узники похаживали по селу, устраивали у себя богословские диспуты, на коих горячился Аввакум, а лишённые языков как могли спорили, едва внятно выговаривая слова. Совсем ничего не говорил чахнувший на глазах бывший протопоп симбирский Никифор, избежавший казни, но долго мучимый по темницам московским. Он и умер по осени и был похоронен братьями в вечной мерзлоте, обряженный и отпетый соузниками и священником церкви Николы-чудотворца Осипом, которого Аввакум своротил со стези никонианской, и стал поп служить по старому чину к радости расстриг и прихожан. Воевода тоже посещал богослужения, а глядя на него, и стрельцы охотно стояли на службах.
Через десятника стрелецкого Семёна Аввакум добыл бумагу и чернил, написал на Мезень Настасье Марковне да, разогнав руку, не утерпел и сочинил послание царю, крепко запечатал рыбным клеем и упросил того же десятника втай направить в Москву воеводской почтой:
«Послухай-ка меня, царь-государь, никакова человека — без титла, расстриженного, проклятого и к бесам причисленного, — накарябал огрызком пера Аввакум. — Прочти, пожалуй, посланьице, небось не осквернишься моими каракулями, я не бес, настоящие бесы вкруг тебя веселуются, владыкой своим нарицают. А што? Каво захотели, таво и сотворили, оне близёхонько от правды антихристовой: сдружился еси с бесами, выродками никиткиными, мирно с имя живёшь, в карете с тобой ездят, в соборную церковь и в Верх к семье под ручки водют. А как им тебя и не любить? Столько-то христиан добрых прижёг и погубил по злым их наговорам. Ну да воздаст Господь всем по делам их в день Страшного суда. Полно мне о том говорить. Хощу от вас всяко терпеть якоже образец нам подал Христос, терпя от кайф и пилатов: тако и мы ныне от вас не бегаем — терпим, якоже и Исус до смертного часа терпел ваши ухищрения. А стряпни той у вас многонько уже настряпано, сочтите только, сколь беды наключили, нещадно губя людей и мняся, што службу некую приносите Богу. Мне сие гораздо любо: Русская освятилася земля кровью мученической! Так не ленитесь, бедные, подвизайтеся гораздо, яко Махмет, подкло-няйте под меч непокорливых в веру свою, да и ко смерти своей, яко Ирод древле поступил, приказав владык и старейшин галилейских на память кончины своей всех побить, так и ты повели содеять над своими всемя. Да пускай плачет Израиль в день умертвия вашего, поминая мёртвыя своя.
Аще и покушаются никониане отлучить нас от Христа муками и страстями, да статочное ли дело изобидеть им Господа? Слава наша Христос, утверждение наше Христос, прибежище наше Христос и древлеотеческая вера в него, Света. А ваше прибежище в ком?
Видел я антихриста, собаку бешаную, право видал, да сказать не знаю как. Некогда в печали пребывая, помышлял: как придёт антихрист, враг последний, и коим образом? Да сидя молитвы стал говорить, понеже не могу стоять от больных ног, сидя молюся, окаянный. А се и вижу на поле чистом многое множество людей. И подле меня стоит некто. Я ему говорю: «Чего людей многое сборище?» Он же отвеща: «Антихрист грядёт, встань, не ужасайся». Я подпёрся посохом двоерогим своим протопоповским, стал бодро. Ано и ведут ко мне двое в ризах белых, за концы верёвок ухватя, нагова человека — плоть та у него вся смрад и зело дурна, огнём дышит, изо рта, из ноздрей и ушей пламя с дымом вонит. За ним ты, царь наш, следуешь и власти твои со своим множеством народа. Когда нагова подвели ко мне, я закричал на него и посохом замахнулся, хотя его бить, а он мне отвещал: «Што ты, протопоп, на меня кричишь? Кто не хощет служити мне, я теми обладать не могу, а кто своей волей пришёл, тех крепко во власти своей держу. Непошто бить меня». Да изговоря пал предо мною, по-клоняся на землю. Я плюнул на него да и очнулся. Дурно мне стало и ужасно, да нечево на то глядеть. Знаю я по Писанию о Христе — скоро антихристу тому быть въяве, а выблядков его, никониан, много уже наплодилось, бешеных псов. Ждут его. А нас да избавит от них Христос, сколько б оне не измывались над Русью, хотя б и четыреста лет. Ему ж слава ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
Редко, но доходили до узников послания от верной братии московской, и все они были неутешительны: многие повинились и приняли никонианские новины. Федосья Морозова писала, как ей с людьми её досаждают власти, со дня на день ждёт ареста, но посмерть стоять будет за истинную веру, а вот многие склонились и приняли треперстие, убоясь казней. И князь Иван Хованский Большой, гораздо претерпев, сдался. Это известие особо огорчило узников. Фёдор с Лазарем горячо, взахлёб, гугнили мало-мальски подросшими языками, а старец, инок Епифаний, молча в углу плакал. Шибко расстроился Аввакум.
— Не вынес, сердешной, вот тебе и до смерти смерть, — как бы прощаясь с погибшим, но и осуждая, проговорил протопоп. — Ослабе-ел, дух-то и попёр из него кишкой.
— Бат, ба-ат, — загыкал Лазарь. — Пошто кишкой-то? Дух, он туто-ка, — потыкал себя в грудь пальцем, — в грудине дышит.
Аввакум огрызнулся:
— А каков дух, тамо ему и место.
— Ну а Неронов, духовный отче твой, он что, для виду токмо смирился с никонианами? — с трудом, но выговорил Фёдор. — А уж так-то с имя пластался, а тож ослабел?
Аввакум покивал головой в отросших седых космах:
— Прости его, Господи, — перекрестился в угол на иконки, — од-наче не хочу слышати о нём худых слов ни от ангелов. И всё тут.
От Марковны из Мезени нет-нет да прилетала весточка. У них там тоже старались посланники царёвы: прибредших вслед за батюшкой Аввакумом Фёдора и Киприянушку, Христа ради юродивых, после расспросов о вере удавили на воротах пред окошком избёнки. Писала и о новостях московских: там-то уж вовсю воздвиг дьявол бурю на староверов, в костре сожгли Исайю, а с ним дворового человека Салтыковых, старца Иону-казанца в Кольском рассекли на пятеро, в Холмогорах Ивана-юродивого спалили, в Боровске Полиакта-священника и с ним четырнадцать человек сожгли ж. Многих и многих за веру древнюю животов лишили, всех и не перечесть, имена их известны одному Господу.
А скоро прознал Аввакум, что и Марковну с детьми — Иваном и Прокопием — в землянку посадили, а парней чуть было не повесили, уж и верёвки на шею накинули, да повинились сыновья. Прокопий, тот смирный, молчун, а Иван бойкий, весь в отца. Задумался о их судьбе Аввакум, захмурел, сказал только:
— Царство Божье само в руки валилось, да не словчились, бед-няшки, ухватить венков мученических.
Сказал и вспомнил, как в Москве на Угреше в Страстную неделю приволоклись к нему под окошко сыновья, а у Ивана рот и усишки в крошках яичных. Боль прострельнула сердце протопопа, аж сбледнел и в глазах закатались чёрные колёса. Глядя на него, струхнул Ивашка, быстро обобрал рот и рукавом утёрся, тож проделал и Прокопка.