Гарь
Шрифт:
— Што ж это, детки? — простонал Аввакум, — ещё не воскрес Христос, а вы уже праздничаете?
Прокопка зажмурил глаза, уткнул в грудь подбородок, застыдо-бился и только даже не скраснел, а Ивашка — тот и оправдываться начал, охальник.
— Дак, батюшка, энто те стенали и плакали, которы с Христом были и ещё не ведали, что Он воскрес, а мы-то всегда знаем… вот и радуемся.
— Ох, горе моё! — выстонал протопоп. — Далече так-то пойдёте сукины дети. Это што же из вас такое новое на Руси нарастает?
И прогнал их от окошка, а сам помраченно ткнулся в угол, едва живой от долгого строгого поста…
По тундре слухи скачут на оленях, и скоро узнали в Пустозерске, что казни чинит прибывший с тридцатью
Полуголову этого знавал Аввакум ещё сотником по Нижнему Новгороду — смуглолицего, с раскосыми волчьими глазами, подозрительного ко всем служаку. Столько лет скапало, да вот и встретились. Нагрянул со своей командой полуголова к ним, порыскал глазами, усмотрел непорядок. Тюрьма хоть и была построена, да не так, как следовало — бревенчатая ограда, в центре её просторная землянка с доброй печью, под ногами пол из жердей, лавки, икон старого письма полный угол. Облечённый царём большой властью, он припугнул воеводу Неёлова за самочинность и тут же приказал рыть по четырём углам ограды ямы с одним небольшим окошком в срубе у самой земли, куда подавать хлеб и воду и в него же метать на лопате из ямы всё ветхое во двор, а ставень на окошке затворять на ночь на замок, а ключ держать в караульне.
Ямы рыли-долбили без передыху неделю и расселили в них узников, а землянку заняла стража, прежде жившая в домишке у воеводской избы. Аввакума переселяли последним, и полуголова удосужил его беседой. Больше говорил сам, едва шевеля тонким, как прорезь, ртом.
— Всегда-то не люб ты мне был, анафема, а позже, как ты на «кол-дофе» из норы смертной девку уволок да куда-то от глаз властей скрыл, ещё пуще того возненавидел. Да-a, претерпел я за тебя… Из сотников в стрельцы понизили, так как в мою стражу ты её упёр. Веть ты? Теперя-то чё запиратися… Лет тому прошло много, но у меня на тебе дононе вота где, — стукнул кулаком в грудь, — шибко люто можжит! Луконю стрельца помнишь?
— Помню, — вздохнул Аввакум, — доброй он человек.
Елагин тоже вздохнул, но злое сожаление было в его вздохе.
— Доброй, ишо ба: спину кнутьями до казанков ободрали, а всё твердил ваши с дьяконом слова, што, мол, собаки бродячие выгребли из земли гулёну Ксенку и, мобудь, сожрали. На том дело и стало, но я не ве-е-рю. Луконя-то с радости, что жива оставили, забрёл в кабак царской, да ну всех поить, деньги почём здря целовальнику метать. А откель у стрельца такие деньжища — полтину али рупь цельный спустил… Ну ладно, табе нонича о другом помыслити надобно.
Полуголова достал из обшлага кафтана бумагу и стал считывать с неё вопросы, отмечая их крестиком.
— Символ веры правильно чтёшь ли?
Аввакум стал читать.
— «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, — и, дойдя до: — И в Духа Святого, истинного, Животворящего», — был остановлен окриком:
— Вот и брешешь! Слова «истинного» в Символе веры нет!
Зло прищурился протопоп:
— Дух Святой истинен есьм, а вы, воры, слово «истинный» из Символа веры выбросили.
Елагин удручённо перекосил брови, кашлянул:
— Та-ак… ну а тремя персты креститеся хощешь ли, по нынешнему изволению властей?
— Тремя персты не крещусь и не буду, бо нечестиво то. И што много о том говорити.
Елагин спрятал бумагу за обшлаг, сожалеючи заулыбался безгубым ртом.
— Шепни-ка мне, ну пошто царь-батюшка тебя до сих пор живота не лишает, а? Всемилостивая царица Марея Ильинишна, твой ангел-хранитель, помре, так кто ему таперя мешат? Святой ты, што ли? Так и святых давне всяко мертвили. — Взглядом показал стрельцам на Аввакума. — Сведите его в закапушку, а мне сюды Лазаря, недорезанного болтуна, тащите.
Три дня согласно царскому предписанию выведывал у расстриг Иван Елагин их отношение к нововведениям и исправлениям веры, а на четвёртый всех их выдернули из нор, вывели за тюремную ограду к воеводской избе. Жителей Пустозерска заранее согнали сюда же, в окружение стрельцов, но многие, завидя чурку и плаху с топором, потихоньку отступали за спины охранников и разбегались по избёнкам, а кто остался, не смея бежать, стояли, угрюмо уставясь в землю.
Узников поставили перед плахой и чурбаном, не надев на них цепей. Да и незачем были они: измождённые скудной пищей да строгими постами с долгими молитвами люди в истлевших рубахах казались восставшими из могил живыми мощами. Они стояли над плахой, как пред жизненным краем, и ждали ввалившимися, безсуетными глазами — когда же под взмахом секиры перешагнут из многогрешной временной юдоли в отрадную вечность. Отторгнутые от людей, но не от впитанной с молоком древлеотеческой веры и подкрепляемые ею, слушали, что читал им с бумаги полуголова Елагин:
— «…Аще же, безумнии, похваляются в своих подмётных письмах в Москву и другие городы лжесвидетельствуя на Христа Иисуса, якобы дал им вместо резаных языков новые и опять говорят по прежнему ясно, и пишут своима воровскима руками писма на Соловки, подстрекая к бунту, чем и возмутили святую обитель супротиву власти, и на Дон к казакам, всколебав весь мир…»
Елагин перевёл дух и закончил криком:
— За всё сие блядословие Аввакума засадить в землю безысходно и, осыпав струб землёю ж, давать хлеба и воды.
— Руби голову-у! — вскричал протопоп. — Плюю я на его кормлю!
Елагин махнул стрельцам, те скоро скрутили Аввакума и уволокли на тюремный двор. Полуголова подождал и продолжил:
— «А буде обрящутся в роту у Лазаря и Епифания с Фёдором недорезанные в Москве на Болоте аспидные языки, якобы вдругорядь вцеле появившись, то отсечь их с выскабливанием корня самого, а за проклятое Собором двуперстие сечь имя руки, кому как прилично по зловредству их писаний».
Хоть и в яме, землёй засыпанной, сидел Аввакум, но стоны и хрипы казнимых у воеводской избы доносились и сюда, в нору. Он слышал невнятные говоры, шаги, угадывал по их тяжёлому ступу, что кого-то несут или волокут по земле, и опять, уже рядом, слышал стоны, но кого тащат — угадать по стону не мог. Скоро топот и недолгая суета в тюремном дворе стихла, как притаилась до времени. Он сидел на топчане, стащив с себя лохмотья рубахи, липкие от предсмертного пота, и дрожал, задыхался от дымно шающей сырыми дровами глинобитной печки, не чуя околодивших в ледяной воде на полу синюшных ступней ног, и плакал удушливо, будто взлаивал. Оконце было заперто ставнем, в яме стыла темень, и только падающие из топки угольки робко помигивали из поддувала, вроде подбадривали плачущего человека, но тут же, стускнев, сами пропадали в угарной золе.
— Пошто не казнят с нимя? — пытался додуматься Аввакум. — Нешто мне годят-ладят особо злое позорище?..
Страшно болела голова и, казалось, пережжённым горшком разваливалась на куски и в каждом отдельном нудила сводящей с ума гудью. Он обхватил её руками, силясь слепить куски воедино, и стонал, сжав зубы до крови из разбухших цинготных дёсен.
«Го-осподи! — отчаивался протопоп. — Я мнил: Ты примашь души рабов праведных из рук казнителей во Царствие Своё, а Ты всё не хочешь избавите их от мук несусветных, веть тако и в Вавилоне не казнивали. Как много Ты терпишь и копишь гнева на день Суда Страшного?.. Прости мне, грешному, что дерзаю прознать о том часе, но он придёт по Писанию и Ты изольёшь переполненный фиал гнева на люд российский, в безумстве окаянном распнувший любовь Твою к ним… Ох, долгим и горьким будет купание потомков в море гнева, уготованного блудными предками. Заступись задом С вой, Пресвятая Богородица!»