Гарь
Шрифт:
Патриарх завозил головой по столешнице:
— Ох напра-ать! Хошь и не един я ковал её, — признал глухо сквозь спазмы. — Не един, как не знаешь? Заглавный коваль кто, тебе вестно, я ж, аки теля, подручным труждался, одначе старалси нет моченьки.
— Да уж, намахалси молотом тем, отец отцов и святитель наи-крайнейший, тако ты величал себя, — кивая подтверждал Неронов. — И то правда, заглавный коваль — царь огречившийся, но-о, — Неронов воздел руки к небу, туда же завернул яркие от подступивших слёз глаза, — в памятном народе русском ты один останешься вовеки первым ковачем.
— Господи, помилуй, — зажмурясь, шептал Никон. — Ну, хошьба подох телок, опростал хлевок.
— Эт ты погодь до времени, я исчо кислого подолью, — пообещал Иван. — Друже твой Лигаридис, вертля чёртов, в коего и пестом в ступе не угодишь, — вражина и старой и новой твоей веры, паче всему
Долгонько молчал Никон. И не потому, что услышанное от Не-ронова было в диковину, сам кое-что знал, кое о чём догадывался, но о времени, которого осталось у него «на сорочий скок», подумать не мог, и это ужаснуло. Вякни такое кто другой, он не очень-то бы и поверил, но сказал Неронов — откровенный враг затеянной им ломки старых обрядов, — как было не верить? Не сам же Иван на себя новую плеть вьёт.
— Ты сказал, люди надёжные? — спросил, поднимая голову. — Назови, кого боле всех жалеешь?
Неронов перстом указал на скомканный клобук:
— Облачись. Ты есть святитель российской. Мы о тебе с братией челом Господу били.
Никон покорно сгрёб клобук, расправил, натянул на голову и перекрестился пястью. Сугрюмив брови, настороженно водил из-под них по Ивану бриткими, как кончики ножей-клепиков, глазами — не смутится ли? Неронов глядел на него строгим без-потёмным взглядом.
— Князь Хованской. Из наших боголюбцев, — не замешкав, ответил патриарху. — Он со своим полком стрелецким вьяве готов к прямому делу. Они вой правой веры.
— Ответ твой — «государево слово и дело», — с нажимом выговорил Никон. — Одначе Хованскому князю моё — спаси Бог. Чего ишшо припас?
Неронов глаза в глаза заговорил патриарху:
— Правёж над собою упреди. Не жди, пока спихнут с престола. Вскричи народ на Большой собор русский, да со земством великим, аки в самозванщину вскричали. Стань Егорием-змееборцем — сбодни копнём со святой Руси аспида, коего с Алексеюшком к нам приполозил. И покайся. Тут и стрельцы дюже встанут за древнюю веру и народ наш боголюбивый простит тебе чужебесие стать ему не Отцом, а Папой. Небось и царь остудится от горячки безумной сесть Василевсом на престол Константина. И опрокляченные святые наши сонмом со Христом Исусом и Богородицею обрадуются! Наче веки злые, кровопролитные грядут на расколотую Отчину, и не найдётся на земле человека, кто бы, по слову апостольскому, отпустил тебе грех твой.
Сказал и пошёл от Никона к озеру, почему-то облачённый в чёрное одеяние монашеское, с капюшоном на опущенной главе: когда и словчился переобснялси, ведь готовился токмо примать пострижение, а на тебе — уже и не Иван вроде, а старец Григорей уходит.
— Ты пошто такой!? — закричал, привстав с валуна, Никон и обронил на песок берёзовый посох.
Монах не обернулся, шагнул, не взбулькнув, в озеро и сгинул в тумане.
— Старец Григорей, — обхватив голову иссохшими руками, в отчаянии взмолился Никон. — Не внял я речам твоим пророческим, не вскричал, как надобе было, вот и явился ты с того света с укором. Ах старец Григоре-ей…
Выгорбив спину, он с трудом нагнулся, поскрёб пальцами по песку, нашаривая посох, нашарил и, подпираясь им, снова усадил себя на валун.
Из ворот монастырских показался келейник Никона Шушера с неболыпенькой мисой жидкой кашицы, из коей торчала деревянная ложка.
Едва начинало светать, тучи расползлись, но всё ещё было потёмно, лишь в высоком небе, куда достигало нескорое ещё для земли солнышко, раздёрганными прядями лежали сизоперые облачка. Как всегда крадучись, неслышно подошёл келейник.
— Владыко, чуешь, владыко, — бережно трогая плечо мниха, позвал он, — поясти ба надоть, два дни уж и водицы не пиешь.
Никон вроде очнулся, рукой отвёл от себя мису, прошамкал:
— Поди вспять с отравой энтой: нонеча навестил келию Фёдор Лексевич, дитятко царское. Жалился, плачучи, не можно без меня, патриарха, Россиюшке, аз ей край как нужон. Слышал ли, али не признал его?
— Признал, — поклонился Шушера. — Как не признать. Велел, штоб ты вот кашки похлебал.
Никон, казалось, не слышал его, говорил своё:
— Грамоту пишет, зовёт в Москву. В дороге уже грамотка та. А поди, доможилку кашкой насыть. Небось, оголодовала. Изыдь.
Шушера отпятился и понуро засеменил к воротам обители.
Вновь обстала Никона глухонемая темнота, в коей блукают неприкаянные призраки то ли снов, то ли видений и неотступно тол-цутся в дряхлеющую память. И увидел старец в одном из них себя сидящим в мягком кресле на широком причале Свято-Ферапонтова монастыря, весёлого и здравого, с заряженной пищалью на коленях, из которой только что подстрелил чёрного баклана-воровайку и, поводя вислым носом, вдыхает сизый, пороховой с кислинкой дымок. Улыбается, следя за очередной жертвой, когда она усядется на вешку над его личной сетью. Ранее подстреленный им баклан уже был казнён мертвым: у ног стрелка лежат окровавленная голова и крылья и густожёлтые лапы. Рядом с креслом стоит ещё совсем молодой Шушера с роговой пороховницей, с дробью в мешочке и медным шомполом. Стоит, как легавая на стойке — приподняв от земли ногу и выстремясь вперёд, изготовясь по выстрелу броситься в воду за добычей. Здесь же кучкуется челядь, двадцать два человека, услужающая сосланному патриарху, но, как и раньше, нагоняющему страх своевольному владыке. Они усердно обихаживали тридцать шесть коров и одиннадцать лошадей, бродили с неводом на рыбных ловлях, стряпали и пекли отдельно от монастырской братии, портомоили, спали рядом с его обширной кельей, бражничали с ним, доставляли мниху слободских девок и жён для оргий-лечений.
Со скамьи у ворот святой обители сидит и смотрит на злую забаву монастырского узника запуганный им престарелый игумен.
— Плаву-ут, владыка! — встрепенулся Шушера, обрыскивая рыжими глазами волное полотнище. — Как есть, плавут, да ходко так, под ветрилами белыми.
Никон промолчал, следя напруженными азартом глазами за траурным бакланом, который всё никак не усядется на вешку для верного выстрела. Скоро подплыли две лодки с сопровождавшим присылку царскую стряпчим Козьмою Лопухиным. Команда с ло-дий тут же начала разгружать их: несли на плечах плетёнки и кузовы, катили пузатые кадушки, тащили груз на носилках, волокли в кулях и охапках. Всё это складывали перед Никоном на настиле. Он так и восседал в кресле, покрытом затейливым персидским ковром, сам в зелёном бархатном халате, в чёрной монашеской камилавке, но с жемчужным, своенравно прилаженным патриаршим крестом-навершием. У гнув губы подковкой, он едва кивнул Лопухину, не любя его за грамотки, привозимые от Алексея Михайловича, в коих царь всякий раз слёзно просит о прощении, благословении и молитв всенощных о душе окаянной раба Божия Алексея. И ни словечка о возвращении на престол патриарший. И Лопухин скупо кивнул, достал из пазухи свиточек, подал Никону. Опальный патриарх даже не ворохнулся в мягком кресле, а свиточек из руки стряпчего выдернул Шушера, с хрустом сломил печать, приставил к долгому носу, бегло поводил им по написанному и капризно поджал губы.