Гарь
Шрифт:
Эта дерзкая выходка противников никоновских новин понудила Фёдора Алексеевича на крайнюю меру.
В апреле по ещё крепкому зимнему насту из Холмогор к устью Печоры на сотне оленних нарт полетели стрельцы охранного полка государева, которым командовал голова — полковник Иван Елагин, произведённый в почётный чин за казни старообрядцев. И теперь его команда из двухсот стрельцов прошлась знакомым путём по Вологде, Холмогорам и Мезени с огнём и мечом страшней, чем по чужой и враждебной земле: гулко тюкали широкие топоры, скатывались с плах на снег русые головы, подмяв собой растрёпанные бороды и ширясь в небо синими глазами, скрипели рели и висли на воротах, дрыгая ногами, мужики и бабы.
Благоутешной, задумчивой белой ночью на Пустозерск свалилась суровая команда, но уже без полковника Елагина. Он сказался больным и остался в Холмогорах: жестокий человек дрогнул заскорузлой душой — не решился довершить до конца порученное ему зло. Но и без него служба царского величества хорошо знала своё дело, проворила скоро и умеючи. Село окружили, обошли все избы, повязали по составленному списку сосланных сюда ранее немногих разинцев, кои после разгрома и казни атамана их, Стеньки, пробрались в Соловецкий монастырь, став его защитниками. Повязали и пятерых местных мужиков и баб, заглянули в церковь к попу Осипу, но тот, уже разок побывавший в петле, но продолжавший служить по старым служебникам, исчез из села, как улетучился. Сотник Грызлин, досадуя, что проворонил, не успел ухватить строптивца-попа, доложил о своей промашке полуголове Ивану Сергееву, сыну Лешукову, замещающему Елагина. Выслушав его, Лешуков отмахнулся беззаботно:
— За мухой ни с обухом, за комаром ни с топором не нагонишься. Пущай летает покуда, жук навозный, где-нито да сядет…
Всех тридцать стрельцов охраны пустозерских сидельцев во главе с воеводой Неёловым и сотником Акишевым за сочувствие к узникам сменили на надёжных служивых охранного полка, а прежних до времени заперли в воеводской избе и караульне.
— Посидите покеда! — прикрикнул Лешуков на возмутившихся было арестантов. — А там уж некого вам станет охранять, самим быть под сыском!
Сидя в яме с закрытым оконцем, Аввакум улавливал кое-какой шум и суматоху во дворе тюрьмы, потом всё стихло, но где-то в отдалении слышались вкрадчивые перетюкивания топоров, там что-то спешно ладили, а ночью пришли за протопопом: кто-то, чертыхаясь, спустился по земляным ступенькам вниз к узкой двери, повозился ключом внутри замка и распахнул её. Это был сотник Грызлин с вечно поджатыми губами, шумно втягивающими воздух чуткими, как у коня, ноздрями, с диковатым выкатом чёрных глаз.
— Выходь, анафема! — приказал.
Аввакум попытался было накинуть на себя грязный и рваный кафтанишко, но сотник выдернул его из рук и бросил под ноги на пол.
— Непошто, — растянул неподатливые губы. — В рубахе как раз.
Перекрестился протопоп на иконку Спаса, поклонился земно, подумал было взять с собой, но что-то остановило его. Он обвёл взглядом своё подземельице, уже зная, что наконец-то он, вот-вот, обретёт другое, светлое, жилище, заботливо дунул на огонёк плошки, погасил и пошёл за Грызл иным.
Наверху у ступенек в темницу толпились стрельцы, окружившие Епифания и Фёдора. Аввакума втолкнули к ним в круг. Тут же приволокли под руки болезненного Лазаря и всех четверых повели, подталкивая древками бердышей в спины, за ворота. Узники шли молча, догадываясь, куда их провожают.
Ночь была ласковая, белая и тихая — материнская ночь, даже собаки не рвали тишину лаем. Обогнули частокол тюремного двора и пошли влево к хорошо различимой толпе народа, согнанного к бревенчатому срубу, обложенному вязанками сухого сена и оплёсканному смолой по брёвнам. Сруб стоял на земле, очищенной от снега, и люди, столпившиеся на краю двухметрового, укатанного ветрами снежного наста, как бы парили над ним. Стрельцы в жёлтых кафтанах густой стенкой стояли вокруг скорбного места, мрачно опершись на древки бердышей. И пока внутрь сруба вталкивали обречённых, Аввакум успел заметить в толпе монашку с узелком и тёмной иконкой на груди.
— Ксенушка-а! — радостно ойкнуло в сердце.
Но его уже впихивали в узкую щель сруба. Он растопырил локти, стараясь удержаться на месте и промаргиваясь выеденными дымом слезящимися глазами, глядел на неё, и веря и не веря, что это не чудится ему, но не сморгнул слёзной мути, она затуманила монашку, а тут и самого втиснули внутрь тёмного сруба, застучали, приколачивая толстую плаху на узкую щель. Сруб был тесен, смертники стояли плотно. И пока полуголова Лешуков читал приговор о казни «за великие хулы на царствующий дом и церковь», узники отдали каждый каждому последний поцелуй и благословение, а безъязыко, нутром зарыдавшему Лазарю Аввакум пообещал, притиснув его к груди:
— Не конечное наше сходбище, брат, што ты расплюскалси? Радуйтесь, братья, венцы победные ухватим от Христа Исуса. Говорю: приоткрылась дверь заповедная в Царствие Божье.
А у сруба Лешуков закончил читать бумагу, нервно свернул её трубочкой, поджёг от факела, который держал сотник Грызлин, и поднёс её, горящую, к вязанке сена. Она сразу вспыхнула бойко, за ней другие, а там взялись огнём и облитые смолой брёвна. Дым и жар пыхнули сквозь щели внутрь. Узники крепко обнялись, да так и остались стоять братним комком. Из-за треска и хлопанья языков пламени никто из стоящих снаружи не слышал их отходной молитвы, они её пели себе: «Владыко Вседержитель, Отче Господа нашего Христа, помяни души рабов Твоих Епифания, Лазаря, Фёдора и Аввакума и всякие узы разреши, и от всякия клятвы освободи, прости прегрешения их, яже от юности ведомые и неведомые, в деле и слове, или забвением или стыдом на исповеди утаенные. Владыко! Повели, да отступимся от уз плотских и греховных: прими с миром души рабов Твоих и упокой их в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа. Аминь».
Затлели рубахи, закучерявились от жара седые волосы и осыпались белым пеплом. Не размыкая объятий, опустились на земляной пол бесчувственные братья, а над головами пластал накат и сыпал на них ошметья огня и угольев. В смертной истоме обгорелым ртом вдыхал Аввакум дым и пламя и в миг краткий пред конечными толчками сердца многое промелькнуло перед ним, и последним видением был покойный Никон: он горестно раскачивал головой в седых патлах и говорил, плача: «Предание веры несть от человеков, но от Бога — крестуйся хоть двумя, хоть тремя персты, хоть кулаком, а всё благодать Ему, Единому». И возразил было протопоп:
«Так пошто ты…», да не успевало времени на земное и тленное, он ещё успел подумать к Богу: «Господи-и! Поднимаюсь к престолу Твоему, и все дела мои идут за мною…»
Яростно сгорал сруб. От жара таял высокий урез сугроба, щетинился острыми иглами и сосульками, они плавились, с них, журча, стекала вода, уступ обрушивался, и люди, крестясь, боязливо отступали назад, прикрывая лица рукавами и шапками. И вдруг над неоглядной ширью земной расцветилась высь, и не стало видно ничего, кроме сполохов, будто пламя от сруба достигло неба и подожгло его. И ходуном заходили небеса, свесив ярко-бирюзовые занавеси: они перекатывались волнами, всплескивали изумрудными блёстками и, то взмывая ввысь, то опадая, мели зигзагами серебристых кистей по ослепшей от светопреставления тундре.