Гарь
Шрифт:
Напёрли скопом, затрещали створы, прогнулась коромыслом берёзовая слега. Отхлынули и снова волной-тараном:
— И-ы-ых!!!
Отпрыгнули от ворот стрельцы, нацелились пищалями. С треском расхлобыстнулись створы, и взъерошенная, жаром пышущая толпа, давясь, ввалилась в усадьбу. Стрелецкий десятник побледнел, пальнул поверх голов, следом громыхнули ещё пять пищалей. Споткнулась орава, пороховой дым сизой тучей заволок двор, в туче удушливо матерились, бестолково метались тени, но всё рассеялось вместе с дымом. Опустел двор. Озабоченно хмурясь, стрельцы стряхнули из пороховниц в стволы колесчатых пищалей по мерке пороха, сыпанули сверху дроби, вогнали пыжи и крепко утолкли их шомполами. Приготовились, пождали время, однако ко
Сентябрьская ночь зачернила город. Кое-где в закоулках суетились огоньки, пропадал, то вновь волновым прибоем подкатывал людской гомонок, опять отхлынывал и глох в темноте, как под лохматой овчинной полстью.
Десятник вернулся в хоромы. Аввакум стоял на вечерней молитве с домочадцами. Он не мог класть земные поклоны — кружилась голова, стоял на коленях, читал по памяти из Псалтири:
— Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне! Да постыдятся и отступят враждующие против души моей! Преклони ухо Твое ко мне, услышь и спаси мя…
Десятник достоял со всеми до конца службы, дождался, пока протопоп разболочется, перекрестит, благословляя на ночь родню и детей духовных, сам подставился под благословляющие персты. Аввакум с виду был здрав, не было видно и нашлёпки на голове, её крыли расчёсанные волосы. И поступь твёрдая, и глас рокочущий, одно казало смуту душевную — неспокойный блеск слюдисто гнездился в глазах под хмурью стриженых бровей.
Стрелецкий десятник пришёл сказать горькие слова, не было у него других.
— Бежать тебе стало, батюшка. Теперь же, не мешкая, — проговорил как приказал, твёрдо, не тайничая перед челядью, — по темноте утянись от греха. Отсидись тамо-где, а повыветрится из людишек угар да воевода вернётся, тогда уж к нам жалуй. Наче порешат.
Понимал Аввакум своё положение, но сомнение высказал: как же детки, Марковна как же? И на кого церкви покинуть? На попов-замотаев? Да они в день один превратят церкви в кружала питейные, в сараи плясочные. Вон сколь их, воронья, из пропасти чадной повылетало! И всякий гад на свой лад. Исклювят души останних добрых христиан. Так как же?
— Бог не попустит, свинья не сожрёт! — десятник клацнул саблей в ножнах. — И червь капусту съедает, да сам вперёд пропадает.
Во дворе громыхнул выстрел и как бичом стегнул по сидящим в хоромине. Жильцы подхватились с лавок, замышковали суматошными глазами, вверху заплакали детишки. И тут же в дверь ввалился стрелец, смахнул с головы шапку, поклонился, как боднул Аввакума.
— Приступают! — стрелец ткнул пальцем в плечо. — По душу твою, батька, ве-есело прут! Бревно-колодину подтащили и у ворот бросили. Матерно сулят великую поруху содеять: стены пороком ломить, а дымоходы и окна заткнуть накрепко, чтоб как барсука из норы вынудить. Все мы близь смертки стоим, что деять-то?
— Дуй назад! — прикрикнул десятник. — Да скажи им — нетути протопопа… Да погодь, сам скажу. А те, батюшка, азям бы вздеть да следом за нами, а там на суседский двор прошмыгнешь и к дальним воротам. Я покажу, мне лазейки знамы. Выпущу тя, ворота городские зазявлю, поди ищи — пропал протопоп. Порыщут-понюхтят да отступятся. А матушку и детишек не тронут, не-ет. Оне хоша разбойные, да всё не басурмане.
Простился наскоро Аввакум с детками, обнял Марковну и перекрестил. Попросил у детей духовных прощения, взял посох и покинул хоромы, горбясь под лёгкой котомкой. Не впервой уходил так-то вот — не по своей воле, — крадучись в ночи татьей.
Выбрался за город и не гадал, куда дорожку выбрать, ноги сами несли по костромской к брату во Христе Даниилу. Шагал долго, отмахал вёрст тридцать, утомился, свернул к Волге. На берегу набрёл на сгнивший струг: осталось от него днище, да торчали гнутые рёбра без бортовых досок, отчего походили остатки струга на большой и белый скелет рыбий.
Сел на камень, возле положил котомочку, на неё посох, скрестил на коленях руки, опустил на них тяжёлую голову и вроде забылся.
Глухонемая ночь баюкала томного Аввакума, обволакивала сонью. Ничто не спугивало чаемого покоя. Ласковый ветерок мырил воду, гнал лёгкую зябь, иссиня-чёрную глубь неба утыкали яркие шляпки звёзд. Они густо теснились там, срывались в Волгу и, посверкивая на пологих волнушках, живо вьюнили к Аввакуму, а у ног его, вильнув светлыми хвосточками, выплёскивались на берег и, что-то шепелявя, зарывались в песок.
«Сколько же их в песке? — не дивясь, в полудрёме, плёл думу протопоп. — За веки-веков должно нападать поболе, чем ноне в небуш-ке», — повёл глазами вдоль берега — не узрит ли въяве вороха наплесканных Волгой звёзд? Он поворошит руками их свет несказанный, зачерпнёт ладонями и выструит наземь голубенью мерцающий дождь и, может, расключит извечную для ума тайну — что оно, звёзды? И тут вроде кто шепнул, вроде ветерком принесло слышанное в детстве: «…это ангелов глазоньки смотрят на нас, грешных, промаргиваются, роняя на юдоль земную горючие печалинки слёз».
Так и сидел рядом с брошенным за ненадобностью остовом струга, чувствуя себя таким же ненужным.
«Ну почто я, раб суемудрый, возомнил в себе Моисея, тщась вывесть из душ христианских морок сатанинский, а сам мирюсь в сердце своём с гордыней вражьей? Али так-то уж свят, что токмо пеленой обтереть да в рай подсадить? О горе-горе! Над людишками малыми столпом вышусь, а пред большими в грязи у ног червячусь. Ан было же, было! — казал на корабле воевода Шереметев парсуну свою, кистью еретиком ляшским намазюканную, хва-а-астал, ждал похвальбы, а я обнемел, токмо в мыслях своих обличал его тайно: Беда с тобой, человече! Рожей своей говённой на доске, яко икона намалёванной, куды на божницу ко святым суседишься! А надо бе на всё раздолье гласом живым взреветь — дай-ко, адушко горькое, во лбу пощупать тя, не проклюнулись ещё рожки те?! Не взревел, раб, на грозного боярина глядя, поопасся, мол, время позади нас, время перед нами, а при нас его нету, нету и парсуны богомерзкой, всё только блазится. Увы, мужичьему рассудителю! Клювом сопливым поклевал Аристотелеву книгомудрость безбожную, нахватал всего, не жуя, и уж сам замудровал по-эллински о Господнем времени. А оно не каравай хлебный — отпластал кус, потом не приставишь, его пластай хошь на сколько ломтей, ему всё едино: было оно, есть и во всякий срок цельно пребывает. Рознит его лишь зловредное мечтание человеков, посему не можно православному, одного Бога боящемуся, на ересь зрети и немтырём жить. Обличай её всюду, где ни высунется, сшибай со змеищи главу за главой, калёным глаголом, аки головнёй, прижигай выи, чтоб обесплодилось гадище, ересь агарянская. Вон она — тучей аспидной нависла над закраем отчины, прёт и пучится из гнилого угла латинянского, клубится зловонными лохмами, плюёт плевелами, наваливается на обитель Пресветлой Богородицы брюхом ненасытным и мечет-мечет заразу боговредную…»
Уж и звёзды смыл с неба рассвет росный и заалела на восходе горбушка солнца, а протопоп всё сидел, свалив голову на руки, убаюканный вкрадчивым шуршанием волн. И так же вкрадчиво, лениво пображивали в голове мысли, тонюсенько названивали, будто льдинки о край ковша, и Аввакум под их телепанье из яви вплыл в полусон ли, в полуобморок. И так-то зримо предстал пред ним юнош-белоризец с лицом тихосияющим, задумчивым. Смотрел на него протопоп, и в отпущающем его непокое утешалась смятая было сомнениями душа. Улыбнулся светоносный предстатель, всё проглядывая в Аввакуме, всё понимая, и протопопа объяла лёгкость облачная, перистая, словно выпростался из пут телесных и так же, как юнош, завис над землей.