Гарь
Шрифт:
— Боже упаси, — отмахнулся Денис Максимович. — Тут свои вскрамолились, шалят. С понизовья от Астрахани черемисы да ногайцы с вольными людишками вверх по Волге гребут да грабят.
— Уж не лихо ли новое наваливается. Опять Русь воруют, — встревожился протопоп. — Сам-то как прикидываешь?
— Ништо-о! Лихо нонича мелкое, — зашевелил красой-бородой воевода и, выгордясь — грудь ободом, огладил её, холя. — Тут пред твоим приездом пятерых лазутчиков, воровских мутил, на торжище повязали, да на плотах на глаголы вздёрнув, пустили вниз по Волге острастки
— Видел я острастку ту. Ж-жуть. Милосердствуй, Денис Максимыч.
— К ворью? — удивлённо надломил брови воевода. — Их миловать — себе на шею верёвку намыливать. Вот и сбираюсь со стрельцами да двумя пушчонками растолочь ту стервь в зародыше. Ишшо там и казачья шушера с Дону дурит и пагубничает. Но побаивается. Ворьё-то мы в полон не берём: кому секир башка, кому картечь, а шибко гулявым да резвым — удавку. Оченно сволота сия пушек не любит. Вишь, снял со стены две? Боле и не надобно.
— А царь казакам благоволит, как не знаешь? — Аввакум заглянул в бесхитростные глаза воеводы. — Они ж в польскую самозванщину Михаила, царствие ему небесное, на трон подсадили. Я их ватагу посольскую в Москве видел. Все в бархате, при пистолях и саблях. Пред боярами шапок не ломят, свысока глядят. К государю с оружием вход разрешён. Во как жалует их царь. Не робеешь?
— Царю — жаловать, а нам, его псарям, не миловать! — тряхнул кулаком и отвёл упрямые глаза воевода, но тут же прикрикнул на пушкарей:
— Пищалей затинных пошто не вижу? Снять сколь ни есть из бойниц! Неча ржаветь имя. Да свинцу и пороху вдосыть чтоб. Вдосы-ыть!
Протопоп наблюдал за всей суетой с любопытством. Впервые видел сбор войска на брань смертную. Подошёл к пушкарям.
— Пушки палить не отвыкли? — потыкал пальцем в жерло. — Сто лет немотствовали. Небось в утробах их голуби птенцов парили.
— Что им станется, медным! Пробанили песочком да золой, — воевода взял протопопа под руку, отвёл к приказной избе. — Тут, батюшка, грамотка на тя обрелась, а пуще — донос.
Аввакум подобрался, глядел на запрокинутое к нему со смешинкой в глазах лицо воеводы, ждал, чего такого неладного поведает Денис Максимович. Крюков не стал томить любого ему протопопа.
— Ко мне Луконя, знакомец твой прибрёл. Стрелец из Нижнего. Помнишь? — улыбнулся, подтолкнул локтем. — Сотник Елагин с повинной на себя, а на тебя с доносом за спасение блудницы в Москву его наладил. Но хоть и страхом измучен отрок, однако не робок. Душа, сказал, велела ко мне, воеводе, явиться. Всю подноготную выложил. А она этакая: кто-то из тюремных сидельцев, пощады чая, донёс Елагину, как ты деву из ямы вызволил как раз в Луконину стражу. Да как в лодию снёс, да как вверх по Волге с костромским Даниилом, рогожками укрыв, сплавил. Боязно стало за тебя. Ну, доносы я изодрал, а Луконю на мельнице упрятал. Он и рад, голубь. В муке извозился — мать не признает. Выходит, не стоять тебе на правеже у Долгорукого в Разбойном.
Слова воеводы устрашили Аввакума, но тут же и успокоили. Однако ноги помякли, не двинуть ими, как в колодках. Они помнили давние злые шелепуги во дворе Патриаршего приказа. Прикачнулся плечом к брёвнам избы, долгим выдохом опрастал грудь, сдавленную нежданной вестью, поклонился благодарно.
— Обмер я, — признался. — До самой смертыньки обмер… Ох уж мне те страсти пыточные. Спасай тебя Бог, воевода… Ух как меня помутило… А шёл к тебе с другой печалью. Тут у приказчика дева обитает. Её бывший воевода Иван Родионыч силком к себе взял и обрюхатил. Вернуть бы стало девку матушке. Убивается с горя вдовица.
— Девка тут, — Крюков показал на жилую половину челяди. — При дворне обитает.
— Так спровадь к матке.
— В шею гнал — ухом не повела. Ревмя ревела, да ещё с брюхом горой, — воевода округлил пред собою руки, поколыхал ими. — Выла, мол, дома в поле хлестаться заставят, а тут при муже-приказчике сытно и лодырно. Бароня!
— Обвенчаны никак? — удивился Аввакум.
— Сподобились. Поп Сила в домашней церкве обручил, — воевода хмурил лоб, но и улыбался. — Теперь бы в Москву их сплавить, да приказчик трусит. Как де показаться Ивану Родионычу с сынком его, дочей ли, уж кто там народится. И девка кошкой шипит, клычки кажет, не хочет на очи к душегубцу. Вот и положил я — пущай-ка от греха в отчину мою под Серпухов катят. Тихо там. А приказчик добрый парень.
— Пусть едут, благословясь, — одобрил Аввакум. — А что дева зубы скалит, так это чадо Ивана Родионыча, бесноватого, ещё нероженое изнутри норов свой кажет. Тятька-то беда какой! На мой пристыд за игры блудные пистоль мне в грудину наставил и порох поджёг. Стою, кровь схолодала, Бога прошу беду отвесть. И не стрелил пистоль, одно порох пыхнул и… молчок. Он за другую пистоль — хвать! — и сызнова в лоб уж целит. И вдругорядь — пых! Так он зубами скорготнул и заплакал. Не вем от злости ли, от стыда ли. И отбрёл от меня шатаясь, болезной. Так-то Господь дураков тех вразумляет.
— Вона как у вас было, — тихо, с оторопью выговорил воевода. — Оба не стрелили пистоли? Чудно-о.
Аввакум тряс головой, мол так и было: чудно и грешно.
— Но не уплёлся восвояси, Бога не послушал, — протопоп перекрестился. — Обернулся, слюной забрызгал да пистолью в меня запустил. Опять ему досада — мимо просадил. Тут уж с рыком — зубы по-волчьи выпростав, прыгнул на грудь да лапами железными за горло хвать! Тошно мне, захрипел, руками хватку ту смертную рву, а он, безумненький, персты мои до крови грызёт.
— Ну, батенька, ну! — вилял головой воевода. — Ты же вон какой Еруслан-богатырь. Схватал бы и одной рукой за стену в Волгу перебросил. Святой ты, однако.
Аввакум потёр шею, улыбнулся смущённо.
— Вокруг святых бесы-то и крутятся. Да чему быть, Денис Мак-симыч! Всем по делам их, и мне грешному.
— Воистину, — согласился воевода. — Он теперь, в узилище сидю-чи, небось, железо на ногах от злости грызёт. Страшной человек.
— Ох-хо-хо! — вздохнул Аввакум. — А всё болит душа о бедном. Нонича кто без греха?.. Когда отчаливаешь?