Гарь
Шрифт:
Алексей Михайлович опёрся на подлокотники кресла, расслабленно выжался из него, встал, и его мотнуло как пьяного. В лёгком домашнем зипуне зелёного атласа с рукавами в серебряной объяри, в частом насаде жемчужных пуговок, кои ручьились от шеи до колен, стоял перепуганным отроком пред очами грозного отца — всё видящим наперёд властным домоводителем. Никон тоже ворохнулся в кресле дородным туловом, всплыл над столом чёрным медведем. В клобуке с воскрыльями, опершись на посох, глядел мимо государя в узорчатое окно, слепое от прильнувшей к слюде
Он предугадывал, чего будет стоить ему и Руси затеянная ломка привычных обрядов, что изменить их в сознании народа значило оскорбить веками освящённые предания о всех святых, в Русской земле просиявших, грубо надломив духовную твердь — унизить древ-лее благочестие. Решиться на такое мог тот, кому неведом был дух и склад понятий русских, а Никон был плоть от плоти своего народа, не как чуждые всему русскому греческие иерархи. Но на них-то, не будучи «творцом мысленным», а дерзким скоро деятелем, опирался патриарх, чая поддержку безмерному властолюбию.
| — Надобе созвать Поместный собор, да со вселенскими патриархами, — глядя на окно и как бы убеждая кого, притаившегося там, в темноте, вздохнув, заговорил он. — Одному мне не подтолкнуть Россию к свету истинному. Волен будет и Собор разделить со мною тягость задуманного. Не всуе тревожусь я. Говаривал давне пустыно-яситель Антиохийский: «Ступивший на ложную тропинку пролагает по ней дорогу грядущему поколению». И мы, грешные, который уж век топчем дорогу ту. Пора сворачивать на стезю верную. Крут будет сворот наш и многоборчен, но надо, надо ломиться к свету государств просвещённых.
— Э-э-эх! — долгим выдохом восстонал Алексей Михайлович. — Дуги гнуть не гораздо умения, надобе и терпение.
Никон поворотился к нему, кивнул, соглашаясь.
— Знатная поговорка, — подтвердил он. — А я скажу другую, сын мой. Она в точию о Руси нонешней: с одной стороны горе, с другой море, с третьей болота да мох, а с четвёртой — ох!.. Храни тебя Боже, государь.
Алексей Михайлович подставился под благословение, заметил, что Никон щепотью обнёс ему грудь, и, чуть замешкав, ткнулся губами в руку патриарха.
После ухода государя к Никону напросился Иоаким — архимандрит Чудова монастыря. Поведал о явлении к ним старца, неведомо откуда и обличьем дивного. Дряхл весьма, а языком, что рычагом ворочает, страх слушать. В коих летах — не сгадаешь, сам не помнит. Но оченно древен, простые смертные по столь не живут. А уж как в келье монаха Саввы обрелся — ни умом, ни поглядом не сгадано. Никтожеся не упомнил, не зрел, чтоб в ворота обители монастырской посошком торкал. Ночью они всенепременно на засовах дубяных.
— Тебя, государь великий, к себе звать велит, а сюда никак нейдет, — тараща глаза и прикрывая рот ладошкой шептал Иоаким. — Аще и посланьице тебе со мной наладил. Говорит — так надобно. Каво с ним делать велишь?
— Со старцем?
— С посланьицем, святитель?
— И где оно?
— Да вот же, вот! — Иоаким сунул руку в пазуху, извлёк и подал Никону ременную лестовку-чётки с бобышками для счёта молитв, связанную узлом-удавкой.
— Мудрёно сие, — разглядывая её, усмехнулся патриарх. — Что за притча, пошто узел?
Архимандрит приподнял плечи, шевельнул локотками, мол, нет понятия. Никон, досадуя, отмахнулся от него, пошёл к двери.
По Соборной площади и улочкам шагал к Чудову широко, вея полами чёрной мантии, не замечая кланяющихся встречных. Тщедушный Иоаким, с жёлтым, костяным лицом, — рот нараспашку, язык на плечо — еле поспевал за похожим на огромного ворона патриархом. Невыразимая тоска нудила душу Никона, подгоняла глянуть на того, кто своим явлением принёс ее, неизвестимую и досадную. Он и калитку монастыря, и двор промахал бегло, будто боялся не застать пришельца и остаться жить с неразгаданной тревогой. Только у низкой двери в келью слепца монаха Саввы перевёл дух. За спиной хрипел от удушья Иоаким, настойчиво протискивался ко входу.
— Не надо тя, — Никон посохом отгрёб его в сторону.
Оконце в келье было отпахнуто. Припоздненно и сонно пришёптывал прижившийся при монастыре соловей, на маленьком столике длинно и копотно горела свеча, было прохладно и сыро, как в промозглый день на погосте. В боковушке кельи сидел на чурочке, подперев посошком маленькую головку, седой как лунь старец в длинной и белой рубахе с пояском из лыка, в белых портках и берестяных лаптях. Длинная борода снежной застругой висла до острых колен. Дитячьим личиком, подкрашенным бледным румянцем, он казался Никону одряхлевшим херувимом. И патриарх не посмел благословить его, так было ясно видно — старец уже не нужит об этом. И Никон молча стоял перед ним, как над заметёнными снегом живыми ещё мощами.
Старец не скоро поднял голову с посошка, шевелил усами, собирал немощные силы выговорить что-то и не мог. Но необъяснимо живо под сугробами бровей незабудками в весенних оттаинках мудро и мощно светились его глаза. Глядя на лестовку в руках Никона, он нежданно звучно предсказал:
— Тако удавишь ты веру древлюю!
Никон откинулся, как от оплеухи, выронил связанные узлом чётки. Жаром обдало его и тут же холодом, будто лютой стужей пахнуло от сугробного старца. И поплыл в страхе туманьем, слыша вскруженной головой:
— Не унять те качание мира, токмо усугубишь. Ведай же: ангелы Днесь навестили меня. Один мутный, другой ясный. Тёмен был ликом ясный. Мутный — светился. И понужал меня: «Поспешай почить в Бозе своём, старче, есть ещё время малое душу спасти, пока не захлопнулись врата к Вышнему. Наше настаёт время!» И рассмеялся мутный. А ясный прикрыл лице свое крылом и заплакал: «Увы! Увы! Выпросил сатана у Господа светлую Русь за грехи её мнози и скоро всю окровянит ю!»
Старец жёлтой косточкой искривленного пальца потянулся к Никону.