Гарь
Шрифт:
И окутал его облаком глас непрекословный:
— Свидетельствуй! Вот скоро изолью на них ярость Мою, и буду судить их путями их. Уцелевшие будут стонать на горах как голуби долин, каждый за свое беззаконие.
И пропал голос. Звонь взорвалась в голове и ушах Аввакума, и стал он падать вниз камнем. И вот из тумана проглянуло под ним лицо мальчонки, дрогнули веки его и затрепетали стрелки ресниц. Бледной зорькой осенней подкрасились щёки. Мотнул головой Аввакум, стряхнул покаянные слёзы и разглядел две голубые проталинки, а в тех проталинках рябило, будто резвились в них рыбки золотные.
— Пи-и-ить, — попросили едва розовеющие губы.
Аввакум не сразу отпихнулся от лавки затёкшими, чужими руками и не устоял —
— Татиана! — с усталой радостью оповестил он. — Встречай чадо живое.
Подхватилась от сна-обморока вдова, поползла на коленях к воскресшему, немо зевая судорожным ртом, обхватила ноги нечаемого, и он положил на её плечо слабенький стебелёк ручонки. Всё ещё клохтая, подъелозила к ним нищенка с оловянной кружи-цей. Аввакум приподнялся, влил в нее из скляницы святой воды и расслабленно наблюдал, как мать, трясясь и тыкаясь, ловила краем кружки губы ребёнка и по оплёсочку поила его. Отрешённо, чувствуя лихоту и опустошенность, будто его выпотрошили, как рыбину, протопоп сложил в ковчежец скляницу, кисть, взял бережно поданный божедомкой служебник и пошёл из избы. У порога оглянулся, наказал:
— К Сергию Преподобному идите. Теперь сможете.
Татиана, обещая, только кивала вскруженной радостью головой, а нищенка, справясь с клохтаньем, ответила за неё совсем внятно:
— Смо-огут, свет-батюшко, да и я с имя. Вот и понесём по земле, аж до Лавры Печерской, до Киевской о чуде Господнем.
— Чудо и есть, — уверованно, прикрыв глаза, покивал Аввакум. Но не уходил. Смотрел на парнишку с чувством сопричастности к одному с ним безначальному таинству. И мальчик смотрел на него из материнских рук с тихим, улыбчивым смущением. И протопоп решился, спросил о тайном:
— Каво там видел, сынок?
— Табя, — шепнул парнишка, заплакал и опустил глаза. — Ты зачем меня с облака мягкого сня-ал?
— Живи-и, — попросил Аввакум и вышел.
Пока Аввакум добирался до Юрьевца-Повольского, в Москве содеялось диво-дивное: урядясь, дав согласие сесть на патриарший престол, Никон, к вящей радости бояр многих знатных фамилий, тут же пошёл на попятную, чем весьма озадачил государя. Решительного и резкого на язык митрополита многие не любили и побаивались. «Выдаёт нас царь мордвину, мужичьему митрополиту, головой, — не особенно и скрытничая ворчали по дворцам и хоромам. — Николи прежде не бывало нам в родах такого бесчестья». Мягко просили и мягко настаивали избрать в патриархи иеромонаха Антония, дескать, старец весьма учён и учтив, да и Никон у него в Макарьевском монастыре осиливал по Псалтири азы и буки, к тому же обхождением и видом благолепен, не замотай берложный какой.
Эти ворчания и просьбы, казалось, повергли в замешательство Алексея Михайловича. Поговаривали, да и очевидцы поддакивали, что ночью в покои царские был доставлен Антоний. О чём говорили они, осталось тайной, но через два дни царь назначил жеребьёвку. В Крестовой палате при высоком священстве выбор пал на Антония. Но преклонный летами учитель уступил его ученику, наотрез отказавшись от патриаршества. Казалось бы всё — перенапряг Никон тетиву терпения государя, пора бы и честь знать, но упрямец митрополит продолжал парить круто замешанное им варево. Алексей Михайлович ждал.
Опять и опять присылали увещёвать Никона, но тот заперся в келье Чудова монастыря, молился неделю, отговариваясь, что ждёт Божьего повеления. Даже друзей своих — протопопов Неронова и Духовника царёва Стефана — в келью не пустил, из-за двери буркнул: «Не досаждайте, не время бысть!» Вот и пылили, хлопая полами, взмокшие гонцы от теремного дворца до Чудова, блукая по сторонам растерянными
Алексей Михайлович ждал. Выжидал и народ, каждодневно полня площади Кремля, кто по любопытству, кто по принуждению, и расходился по домам ближе к полуночи, когда бдительные стрельцы раздвигали рогатки. А уж по городу лодчонками без рулей и вёсел плыли-качались слухи, одни других темнее, как глубокие омуты. Государю о слухах доносили исправно. Он молчал. Одному духовнику Стефану признался:
— До слёз стало! Видит Бог — как во тьме хожу.
И опять уехал в любимое Коломенское на сердешную потеху — соколиную охоту, где поджидали его два дикомыта, два молодых сокола, выловленные в колмыцких степях. Вернулся в Москву затемно и, просматривая накопившиеся бумаги, поведал дядьке Морозову, как один из дикомытов по кличке Угон круто взнялся с руки подсокольничего Мишки Щукина и над поймой реки Москвы лихо заразил утицу.
— Молоньей сверху пал, да как мякнет по шее, так она, падая, десятью раз перекинулась! А уж как красносмотрителен высокого сокола лёт — слезу жмёт!
Морозов, хоть и не уважал эту царскую забаву, внимал с почтением, не забывая подкладывать бумаги. Царь и подписывал, и рассказывал, то весело, то гневливо:
— А Мишка, стервец, Щукин возьми и огорчи. На радостях от похвалы и подарка нашего, скрадясь от глаз государевых, у ключа Дьяковского со товарищи кострище разведя, опились до безумия, и он, теперь сокольничий, свалился на уголья. Еле выхватили из пламени: волос головий обгорел и лицо вздулось, яко пузырь бычий. Вона как чин новый обрящет!.. Короста спадёт — пороть безщадно пьяную неумь!
Одна бумага шибко разозлила государя. Он прихлопнул её ладонью, как досадившую муху.
— Чёл? — спросил у распустившего в улыбке губы Морозова.
— Чёл, государь, — кивнул и обронил улыбку боярин. — Не тебе бы вникать в этакое, да кому ж, раз церковь сиротствует.
— А игумены пошто бездействуют, потатчики? — румянец наплывал на круглое лицо государя. — Пошто в Саввином монастыре казначей Никитка бурю воздвиг на нашего стрелецкого десятника и посохом в голову зашиб?! Как посмел, вражина, оружие и зипуны, и сёдла за ограду монастырскую выместь, нашей приказной грамоте не подчинясь?..
Алексей Михайлович всё более распалялся, жарко густел лицом:
— Ты уж, Борис Иванович, присядь да пиши, что выговаривать учну. Сам не управлюсь, эва как пальцы плясуют.
Морозов впервые видел государя таким взъерошенным, потому проворно, не по годам, отлистал от стопки несколько бумаги, плотно усадился на скамье и, тюкнув пером в чернильницу, пал грудью на стол, растопыря локти. Он, дядька-воспитатель царя, вконец уверовал — всё! Выпорхнул из-под его крыла оперившийся птенец.