Гарь
Шрифт:
Ночевать хозяин постелил протопопу на полу, подкинул овчинный тулуп и подушку. Уместил бы гостя на топчане, да узок он и короток такому дядюшке.
Встали на молитву. Фёдор лёг скоро, а протопоп долго ещё шептал, метал поклоны на коленях. Тень его лохмато кидалась со стены на потолок. На поповском дворе лениво взлаивала собака, срываясь на тоскливый вой, откуда-то наяривал сверчок, потревоженный храпом Фёдора. Молился долго, как привык. Когда до заутрени осталось ночи с воробьиный скок, задул огарок и прикорнул под тулупом в лохматой теплыни. Какое-то время думалось о детишках, о Марковне, потом посетили мысли
И увидел себя в толпе обступивших мужиков и баб, все косматые, у многих рожки топорщатся, а страхолюдней всех поп Сила, пьяница и распута. У него рога долгие, чёрные и врастопырку, как ухват, рот красный, раззявлен и языком вихляет, а поп вертится юлой и хвостом своим бычачьим, ухватив его раздвоенным копытом, хлещёт и хлещёт Аввакума, визжит:
— Веселися, собор, прикатил наш сокол!
А баба его, Феклинья, вовсе и не баба, а кикимора: щёки вздула, плюёт синими ошметьями, хохочет:
— Убить блядина сына и под забор бросить!
— Убьём! — весело воет и гогочет жуткая орава. — Податями подвенечными уморил, а нам безвенчанно жить охота! Батогами его, шелепами!
Поп Сила сорвал копытом с головы Аввакума скуфью, пляшет, размахивая ею, а сам плачет дуром, расшлёпывая по сторонам вонь-кие лепёхи.
— В скуфейке бить нельзя, — рыдает он, — а без неё — ката-ай, крещёные-е!
Больно бьют, до смерти, вот-вот кончат, а у Аввакума страх в душе и смущение: кем крещёные? Что ни дом, то Содом, что ни двор, то Гомор. Сгинь, нечистые! Свят! Свят! Крестом ограждаюсь!
И проснулся в испарине с крестом в потном кулаке, сорванном с гайтана. Как пьяный прокрался к бадье, ковшом зачерпнул воды и пил долго запёкшимися губами. «От жажды сие привиделось. Рыбка воду любит», — успокоил себя и стал на молитву.
Проснулся Фёдор.
— Так и не ложился? — приподняв лохматую голову с кожаного подголовника, спросил он у неистово бьющего земные поклоны протопопа и спустил ноги на пол. Аввакум выпрямился, схватился руками за поясницу. Он и на коленях стоя возвышался над сидящим на топчане дьяконом.
— Хватит те спать того! — скосив на Фёдора воспалённые глаза, укорил протопоп. — К заутрене пора, а церковь ваша в немоте, поп в постеле нежится. Образумься хоть ты, дьякон, как сорома нет!
Фёдор босиком прошлёпал к бадье, окунул руки, встряхнул ими и огладил лицо и волосы — умылся. И снова залёг.
— Прости, отче, — покашливая, просипел он. — Петух в горле засел, расхворался я, да всё едино встащусь. Вот чуток оклемаюсь.
— Вот и встащись. Молитву Исусову грызи неустанно, так и хворать некогда станет, — распаляясь, выговаривал Аввакум. — А ты лентяй на ночное бдение. Так уж и ества не давай окаянной плоти в День такой. Брось играть душою! Она Божий подарок, а не игрушка, чтоб покоем плотским губить её. Ежели горло болит и голоса нет, так в сердце своём, нутром от духа радей. Сколь тебе о том ещё вякать?
Дьяк поднялся и рухнул на колени рядом с протопопом.
— Ох, прости, отче! — виновато попросил он. — Про одни дрожди не говорят трожди. Больше не огорчу.
— Вот и добро, вот и славно, — уловив ладонью ныряющую в поклонах голову дьякона и то ли поглаживая её, то ли помогая пониже кланяться, помягчел Аввакум. —
Отбил положенное число поклонов Фёдор, взял руку Аввакума в свои, приложился к ней и затих. Прояснилась, а скоро и зарумянилась слюда в оконце. Аввакум начал собираться в дорогу. Фёдор завернул в холстинку куски холодной рыбы, большую горбушку хлеба, уложил и завязал котомку.
— Грамотку-то Семёнову так и не прочёл, — протопоп кивнул на свиток, который ещё с вечера положил на подоконце. — Может, важное что. Ну, да прочтешь, как я уберусь. Сказывал тебе, нет ли, не упомню, а строгий указ государев за его рукой уже есть. По нему и трудись, правду Божью в церквах утверждай всяко. А то глянь — солнышко встаёт, утро какое бравое Господь посылает, только бы и славить Его, нашего Света, а тут сонь мертвая. Не токмо благовеста не слыхать, ботало коровье не брякнет. А ты отныне сын мой духовный, так уж старайся, милой, блюди неусыпно отеческое устроение.
Фёдор кивал, но какое-то сомнение морщило его лоб, спросил:
— Ты, отче, в сыны духовные меня принял, а я уж у нашего протопопа в сынах. Ладно ли эдак?
— Ладно, — Аввакум улыбнулся. — Ласковый теленочек двух маточек сосет. Чуешь, сыне, двух!
— Чую, батюшка… А у нас тут худо. Вот и звоном балуются кто попадя, ты сам слыхал. А я тут, считай, почти один в поле воин. Наш пастырь, чуть что, в Москву котомится, а мне — бока подставляй. В храме три калеки, стыло в них, хоть вой, а на улицах — бой. Пьянь гуляет и разбой с распутством. — Жаловался Фёдор рваным от волнения и простуды голосом. — В церковь совсем мало ходят. Брожу по дворам, увещаю, а они уросят, мол, пошто такие долгие службы да поклонов тыща. Мы не способны, работ полон рот, пахать и сеять не можно, времени нет, да боронить, да покосничать! Как их уламывать?
— Тяжко, Фёдор, знаю по себе, но ты, — Аввакум показал руками, — гни их непокорство, спасай заблудших, жалей. Теперь давай прощаться.
Он обнял Фёдора, благословил.
— Силы небесные не оставят без помощи праведника. И святой Павел на выручку тебе во всякий день. Помнишь ли?.. Согрешающих обличай везде и перед всеми, дабы другие страх имели, ибо многие уже совратились вслед сатаны. Добрые времена на подходе, сыне! Новый патриарх Никон щит нам и пример усердному служению. Ну, прощай, храни тебя Христос.
В Юрьевец-Повольской Аввакум добрался к обеду третьего дня и, не заглядывая в свою хоромину, направился к воеводской избе, стоящей неподалёку и по дороге. Встретил его новоназначенный воевода, Денис Максимович Крюков, приземистый, на кривых крепких ногах, косая сажень в плечах, с улыбчивыми, приветливыми глазами, заросший до глаз каштановой во всю грудь бородой. Красив был Денис Максимович. Аввакум знавал его по Москве, когда Крюков состоял в свите царицы Марии Ильиничны. Был весёлым острословом, пользовался вниманием всей верхней половины государева двора. И бороду подстригал по приблудшей к боярам иноземной моде. Этакое безобразие не нравилось протопопу, о чём и говорил им в глаза дерзко и поносно. И вот, поди ж ты, образумился Крюков.