Гарь
Шрифт:
— Кстюсь, кстюсь! — бледные пальцы Иоакима оплясывали грудь. — Не обрёлся старец в келье. Токмо Савва нежитью на скамье торчком сидит, яко до колен дровяной, одно лаптями шаволит и тако вякает: «Быти мору великому после гроз сухих». И глядит в меня бельмами, а в бельмах зрачки, как паучки, лохматятся. Отродясь у него их не видывал!
— Из ума вытряхнулся или…
— Или, или, владыка, — вновь до шёпота опал голосом архимандрит. — Весь он другой какой-то. Сменился.
Опустив веки, Никон думал о чём-то. Привалясь к его плечу вскружённой невидалью головой, дышал, выстанывая, Иоаким.
— Говоришь,
Встал, помог подняться архимандриту, свел его с крыльца.
— Ступай, Савву увози, — приказал.
И долго смотрел вслед Иоакиму, как тот, ссутулясь, с посохом под мышкой, чёрной мышью семенил через безлюдную ещё Соборную площадь.
Проводил архимандрита, взошёл по высокому крыльцу в сени Крестовой палаты, выстроенной ещё патриархом Иосифом, постоял пред написанным на стене ликом Спаса «Недреманное око». Муть и смута душевная от встречи со старцем и долгого спора с Нероновым так и не покидали Никона. Тянуло прилечь, да знал — ни на волос не склеит сон очи: столько тревог надвинулось, не до сна стало. Вот и теперь, глядя в широкие вопрошающие глаза Спаса и мысленно обращаясь к нему с извечной просьбой — Христе Боже наш, помилуй мя, грешного, — он в то же время просчитывал в уме суетное: выкопаны ли рвы и сколько вбито свай, довольно ли привезено кирпичей на пустующее цареборисовское дворище, подаренное ему царём для большего простора и устроения на нём Патриаршего ведомства. А вбито пока пятьсот свай, да завезено сто сорок одна тысяча кирпичей, да тысяча бочек извести с тремя тысячами коробов песку. Мало сего.
Никон строил много. Будучи митрополитом Новгородским по денежке полнил не только казну московскую, патриаршую, но и свою. Многие подати, сборы, пошлины и вложения бояр и купцов сколотили ему хорошую деньгу. И всё шло на каменное дело — постройку монастырей, храмов, богаделен, на пропитание нищих и убогих. Всякий день будний усаживал за стол брашный до трехсот нуждущих и дальних богомольцев. Он и в Москву прибыл небедным, а севши на место патриарха и унаследовав накопленное прижимистым Иосифом добро, удивился упавшему в руки великому богатству. Отсюда и задумка — расширить Патриарший двор с новою Крестовою палатой, возвести церковь во имя Святого мученика Филиппа, считая его своим небесным покровителем.
Работы в Кремле шли быстрым ходом, а уж на реке Истре присмотрены и выкуплены у окольничего Боборыкина земли с деревнями. И уже забродило на них невиданное прежде на Руси людское радение в воздвижении Нового Иерусалима. Эта обетная Богу стройка удивила и напугала бояр. Они возроптали — мало ему старого патриаршего дворца? Захапал, считай, половину Кремля под новый, а всё мало. Скоро всех турнёт за Китай-город! Сгонит мужичий патриарх древние роды с вотчинных прадедовских мест. Самые отчаянные в глаза попрекали Никона, но он грубил им, широко обводя рукой палату:
— Вот вы кто для меня! — и тыкал пальцем в скамьи и кресла. — Мебель подгузная!
Жаловались царю — урезонь грубияна, пошто вмешивается в мирские дела и дерзить охочь. Князья Воротынский и Одоевский всяк от себя подали челобитные. Доверенный государя, тож не любивший Никона, Радион Стрешнев передал их лично в руки Алексею Михайловичу. Царь, не читая, отдал челобитные шурину своему Борису Ивановичу Морозову, тот прочитал и положил под сукно.
Когда Василий Петрович Шереметев, князь и боярин царских кровей, вступился за обиды лучших людей, памятуя о своих с царём родственных связях, то Алексей Михайлович мягко, чтоб не шибко обидеть большого боярина, урезонил:
— Хоть мы и одного корня — Фёдора Кошки, пятого сына Андрея Кобылы — боярина великого князя Симеона Гордого, но бармы царские у нас — Романовых. Так Богу угодно. И не тебе докучать нам, государю твоему и великому князю, вредоносными прошениями. Досадно сие мне, зрю — засиделся ты в Москве, Василий Петрович, обомшился яко пень. Поезжай-ка, пожалуй, да повоеводь в Казани.
Никон знал об этой отповеди царской: сам Алексей Михайлович сказывал о ней. И теперь, войдя в Крестовую палату, выпроводил из неё всех ждущих его просителей и прошёл далее — в Золотую с двумя четырехсаженными столами, крытыми зелёным бархатом и такими же вокруг них скамьями, сел за малый столик в золочёное кресло.
Стены палаты, обитые смугло-коричневой кожей с золотным тиснением, поблескивали давлеными узорами цветов и трав. Устланный персидскими коврами пол и толстенная кладка стен гасили всякие шорохи. В окнах весело перемаргивалась расписная слюда, вправленная в хитрокованные переплётины.
Покой и тишина умиротворили патриарха. Перед ним на округлой столешнице из витой карельской берёзы потаённо-матово светилась большая золотая миса. В ней, тоже золотая, высилась митра-корона, искрила драгими каменьями и окатным жемчугом.
Обеими руками Никон обережно приподнял ее, тяжёлую, отставил в сторону и, лаская глазами, любовался золотой малой братиной в лазоревой финифти, а больше того свитком под царской печатью. Вся эта щедрая лепота была подарена ему государем ко дню Успения Пресвятой Богородицы.
Свиточек же, писанный рукой царской, стоил дороже всего злата-серебра, был оберегой Никону во всех делах и помыслах. Что в нём написано, помнил как «Отче наш», но перечитывал во всякий день, когда, притомлённый многими делами, искал подкрепления порывистому уму. Одно касание к нему вливало уверенность неуступчивому в вопросах церкви и государства новому, беспокойному сердцем патриарху.
Молитвенно никня густо-серебряной головой пред всесильной «оберегой», извлёк её из братины, развернул и вслух прочёл самое заветное:
— «…Нам же во всём его, Великого государя патриарха, послушати и от бояр оборонять и волю его всенепременно исполнять».
Так обязывал себя помазанник Божий. А перечить царю — Богу перечить.
Прозвонил колоколец. В палату вошёл аккуратный во всём, красавец и слуга верный, стряпчий патриарха Дмитрий Мещёрский. Никон кивнул ему:
— Сказывай.
— К тебе, владыка великий, князи навяливаются.
— Кто нонича? — нахмурился Никон, пряча в братину свиток.
— Сызнова Воротынский да с ним Долгорукий, что из Сыскного приказа в сенях преют, — язвительно доложил стряпчий. — Каво прикажешь содеять с имя?
Никон прищурился на услужливого Мещёрского. Стряпчий никак не выносил такого вот взыскующего взгляда патриарха, смешался, хлопая белёсыми ресницами, заалел лицом.
«И этот рыжеват, — будто впервые видя своего слугу, подумал Никон. — Да, пожалуй, совсем рыж».