Гарь
Шрифт:
— Што поделаешь с дурнями! — развёл руками Аввакум. — Долго им надобе докучать Всевышнему помиловать души, скверной изжёванные, да, чаю, времени не станет: многонько грехов неотмолимых в котомках поволочат на себе в День Судный.
Прошли все мыслимые сроки, а вестей от Еремея не приходило. Вконец сдурев, воевода приказал тащить в застенок Аввакума, калить в огне клещи. Когда от застенка потянуло запахом окалины, понял протопоп, какую стряпню готовит ему воевода: огонь да встряска на дыбе, после такого угощения долго не живут. Притихла семья, сидели рядком на скамье уже почти взрослые парни и тринадцатилетняя Агриппа, похожая на ту Настасью Марковну, красавицу села Григо-рова. Сидели, строго поджав губы, не ревели: отец запретил обронить хоть едину
— Пока живём — Господу живём, когда умираем — Господу умираем.
Он стоял перед образами на коленях, молился Богу и святым Его, сам себе прочёл отходную. Поднялся, расчесал волосы, бороду, взял в руки двурогий посох протопопий, благословил семью. И как знал, что палачи уже на пороге, вышёл из зимовья. А так и сталось — подхватили его под руки приказчик Василий с двумя дружками его, сотниками, потащили торопко к застенку, но тут протопоп показал свою силушку: резко распахнул руки в стороны и отмахнул палачей, как слепней.
Кривой Василий с красным, нажаренным от пыточного огня лицом, потный, ухмылялся в сторонке, а Аввакум сцедил сквозь зубы:
— Не путайтесь в ногах, знаю, куда мне.
Василий прикрыл рот локтем, прыснул:
— Знает! Так поспешай, не остыло бы угощеньице.
Аввакум к застенку шагал твёрдо в окружении робкого конвоя. И тут услышал грозный окрик:
— Стой, с-сукины стерви! Эт-то чо удумали, сотоньё?!
Оглянулись в тревоге, а на коне сам-друг Еремей мимо землянки, привстав на стременах, едет и, перекосив гневное лицо, грозит палачам нагайкой.
На крик выбежал из застенка Пашков, тоже с багровым от жара лицом, в прожжённом фартуке, видно было — сам готовится терзать ненавистного Аввакума. Увидел Еремея, выронил из рук растопыренные, малинового накала клещи и яко пьяный, хромая и хватая рукой за сердце, заторопился навстречу сыну.
Еремей слёз с коня, в изодранной на плечах и груди рубахе пошёл к отцу. Встретились, обнялись, и долго Пашков не выпрастывал из объятий похороненного уж им сына.
Из воеводиного дома выскочили мать-боярыня и жена Еремея, волоча за ручонку шустро семенящего ножками Симеонушку, выли по-простолюдински Софья с Марьей и вся дворня: поклоны, объятия, плач и смех счастливый. Аввакум так и стоял поодаль, окружённый палачами, смотрел на всеобщую радость и сам радовался за Еремея.
Уж как докучал Господу, чтоб уберёг молодого, добросердного воеводу, и прислушался к его мольбам Всевышний: вот он, Еремей, какой-никакой, а живой.
Еремей вежливо отстранил отца, оглядел кучку казаков.
— Вот теперь и всё войско наше, — сказал и заплакал. — Боже, буди мне грешному, девять десятков потерял в един час. А горю нашему заводчики те семнадцать воров из степановского отряда, что пришли с низовья Амура. Уж не мы ли их приветили, сбратовались с имя! А оне ночью глубокой покрали у нас оружие и коней, да и ушли из засеки, а люди мунгальские или какие, кто их впотьмах разглядит, наскочили с ножами и саблями. Меня эвенк знакомый с конём вывел, крадучись, в лес, проводил и сказал, куда надобно бежать. Седмицу по тайге кружил: ночи тёмные, беззвёздные, а днём тучи чёрные, солнца не углядеть. Сам отощал и коня заморил. За все дни одну белку добыл. Коня-то привяжу к древу, саблей навалю какой-никакой травки, покормлю. Боялся — падёт конь, сам пропаду. Еду едва жив, а куда, ума нету. Притулился с конём к сосне в седле сидючи, жду, вот-вот свалюсь замертво. Одно вышёптываю: «Господи, помилуй», да тут в глазах что-то проблеснуло, подумал — догнали сыроядцы… Присмотрелся, а из лесной темени человек ко мне идёт, и ни одна хворостинка-то под ним не хрястнет, а сам он яко дожжом лунным осиянный. И узнал я в нём, государь мой батюшка, его! — Еремей показал на Аввакума. — Подходит ко мне и так-то ласково кивает, молча взял коня за повод, повёл. Вывел, куда не знаю, лес он везде одинакий, вложил мне повод в руки и трижды показал ладонью, куда далее надобно путь держать. Благодарствуя ему, нагнулся я в седле в поклоне, а распрямился и открыл глаза — нету его, батюшки-света. Перекрестился и поехал с молитвой и через два дни наехал на острог.
Еремей при глубоком полоротом молчании толпы вежливо подступил к протопопу, стал на колени, поймал его руку и крепко приложился к ней губами. Аввакум крестом благословил его, крестом же и погладил по голове. Афанасий Филиппович как бы очнулся от пришибшей его радости, но не подошёл к ним, проговорил издали, вредливо:
— Так-то ты делаешь-можешь, Аввакум, людей тех погубив сколько!
— Губишь их ты, — начал было протопоп, но Еремей, не вставая с колен, стал умолять:
— Батюшка-протопоп, молчи, Бога ради, иди домой, святый отче!
«Добрый сын Еремей, — глядя на Пашкова, думал Аввакум. — У самого уж борода седа, а отца гораздо почитает и боится. Да по Писанию и надобе так: Бог тех сыновей любит, кои не перечат отцам, а ежели и перечат, как теперь Еремей, то не ради свово упрямства пострадать хощет, а паче Христа ради и правды Его».
Послушался доброго Еремея и пошёл к своему жилищу, у которого, вытянясь, как тарбаганы у спасительной норы, стояли тоже выбежавшие на крики его домашние. Увёл их с собой в зимовье, посидел молча, пока не утихло во дворе острога, встал и заторопился к Динею уговорить делать новый заездок, перегородить рыбную протоку и каждодневно питать острожных сидельцев озёрной свеженинкой. На тридцать-то человек не так-то и много её надо, а буде лишняя, то солить и вялить на зиму, провешивая на шестах, как делают эвенки.
Проходя мимо пыточного застенка, увидел в нём Василия. Кривой сидел на стульце у очага, вперив в остывшие уголья ястребиный глаз, и то складывал, то распускал в суетливых руках острый усменный пыточный кнут, а у двери, прислонённый к стене, сиротливо стоял заострённый кол.
Диней-десятник согласился испросить дозволения у Еремея утром взять телегу с лошадью, попросил на подмогу пятерых казаков и, едва рассветало, выехали на промысел в верстах десяти от острога.
Приехали, насекли кольев, вбили их поперёк узкой протоки. Бродя по пояс в воде без портков, ловко сплели из ивовых прутьев плетень, увязали его к кольям волосяным ужвием — не гниёт, не намокает, укрепили за горловиной большой со съёмной крышкой короб — и всё, зашабашили. Сидели у костерка, балагурили, на таганке варилась, булькала толокняная затируха.
Поели, выскоблили ведёрко, легли спать, кто на телеге, кто под телегой. Рядом пасся конь, бухал в прискоке стреноженными ногами, в камышах крякали ставшие на крыло утки, хлопали ими, готовясь к долгому перелёту на зимовку, гулко, словно веслом по воде, шлёпал хвостом жирующий на отмели таймень.
Не спалось Аввакуму, разное копошилось в голове, вставало видениями перед глазами. Едва начало бледнеть небо на востоке, вылез из-под телеги, прошёл к озеру, подмял под себя густую осоку, сел, как на кочку. Теперь думы отступили, лёгкой и ясной была голова. Сидел, слушал предутреннюю тишь, наблюдал, как всё заметнее светает, как тихим пухом небесным пала на озеро лебединая стая, а там, где ворохнулось спросонья солнце, — небо начало отзаревать. Вода в озере лежала широко, застенчиво, без шолоха, без рябинки, но скоро подмазалась бледным румянцем и над ней тонкими начёсами воспарил и завис лёгкий туманец, пока его не взволновал предвос-ходный ветерок, отдул к берегу и там запутал, притаил в камышах до вечернего заката.
Проснулись рыбари и всей ватагой азартно побежали к заездку. Поёживаясь от озноба, забрели в воду, еле выволокли к берегу короб, загалдели радостно, сумятливо: полон он был всякой крупной рыбой.
Начерпали из него шесть мешков крапивных, да ещё и пару осетров двухпудовых снесли на руках в телегу. Казак из бывших стрельцов московских, торговавших когда-то в рыбном ряду, тут же припомнил прежнюю зазывалку и заблажил распевно:
— Эй, кто с денежкой, налетай, всё с прилавка сметай! Рыбка всякая есть, локтей в шесть, окуни да язи, как из мыльни, без грязи! Плотва да лины из большой глубины!