Гарантия успеха
Шрифт:
И Матильда… Матильда, вы слышите? Я знаю, что вы недоверчивы к словам, ну так я вслух ничего говорить и не буду. Но вы так вовремя тогда пришли, поразительно даже. Как угадали? И — помните? — мы пили чай. Из темно-синих кобальтовых высоких чашек. Осталось как раз две. Вы варенье малиновое принесли, лампа горела на столе, помните? Но как вы тогда угадали?..
Так ешьте, пейте, милые гости, на здоровье, вдосталь. Я — хозяйка. Дом мой все еще стоит. И я жива, представляете?
Лиза наклонилась к Кеше, шепнула:
— Ека молодец. Надо же, такая морока, через мясорубку
Он кивнул. Она еще ближе наклонилась, сказала совсем тихо:
— Я через двор бегу, подниму голову: она в окне, на меня смотрит.
Улыбнусь, махну рукой, и так неловко, так чувствую себя перед ней виновато.
Совсем нет времени, а надо бы хоть ненадолго зайти, поговорить…
Кеша снова кивнул. У Лизы на щеках впадинки появились, обозначив более четко линию скул, а подведенные слегка глаза возбужденно блестели, что, Кеша подмечал, всегда с ней бывало, если, кроме него, еще кто-то был.
Все больше Лиза походила на свою маму, оживленностью, слегка преувеличенной, манерой улыбаться морща нос, говорить как бы не задумываясь, торопливо, увлекая настойчиво собеседника, принуждая будто спешить за собой.
Как и в матери, в Лизе обнаружилась теперь инстинктивная женская хватка, только Лиза не решила еще, казалось, что хватать. Но блестели глаза, улыбались губы, в жажде откровенной событий, случайностей.
Наблюдать это было тревожно. Кеша временами опускал взгляд, обеспокоенный, подавленный Лизиной суетностью, жалкой и привлекательной вместе с тем.
Он глядел на нее и думал: что еще может с нею произойти? Так именно думал, с нарочитой холодностью и любопытством исследовательским к такому характеру, натуре, наделенной природой щедро, переизбыточно даже, и то во благо обращающей свое богатство, то во зло.
Но, продолжал он размышлять, можно ли, нужно ли предостерегать ее от крайностей, от ошибок? Попытки такие имеют смысл? А может, даже противопоказаны? Может быть, тем она, Лиза, и сильна, что без опасений, без брезгливости пьет, черпая горсть за горстью, мутную, гибельную животворную влагу из реки жизни? Но когда она напьется, успеет ли оглядеться вокруг?
Сумеет ли стать внимательнее, терпеливее, терпимее? Ведь иначе ее душа никогда не узнает, что значит милосердие, то есть не повзрослеет, не помудреет никогда.
Он услышал ее возбужденный, резкий смех и улыбнулся. «Я буду тебя ждать, Лиза, — произнес мысленно. — Я буду ждать».
Он закончил ординатуру, работал в клинике. Антон Григорьевич Крушницкий сказал, что его аспирантом возьмет. Держался Крушницкий со всеми сухо, и с Кешей тоже, что вполне его устраивало. Он чувствовал себя как раз тогда нормально, когда эмоции не выжимали из него. И взгляд Крушницкого сквозь очки с половинчатыми стеклами, прицельно строгий, тоже ничуть его не смущал.
Внешность Антона Григорьевича располагала мало: длинный, вытянутый, лысоватый череп, вместо губ — щель и редкие неровные зубы. Блеск очков мешал в глаза ему взглянуть — весь он казался наглухо закрыт, застегнут. Но когда пациентами его оказывались дети, откуда-то вдруг у него объявлялись темные, внимательные, ждущие, очень живые глаза, и губы сами в улыбку складывались, нисколько не снисходительную, а как бы даже застенчивую, виноватую. И никакого сюсюканья — он и с детьми держался скорее сурово. А когда касался их своими большими костлявыми руками, даже со стороны угадывалась чудесная легкость, ловкость его пальцев, и с детской одежкой, завязками, застежками, он справлялся так быстро, что матери не успевали подсобить.
Кеша все это наблюдал, вобрать старался столь близкие его натуре манеры, интонации. Он видел тут пример и профессиональной, и человеческой безупречной собранности. И только так, он думал, ни на что не распыляясь, можно лечить. Отдавать. Помня, что нельзя, не вправе исчерпать в себе этой способности.
Но иной раз в беседах серьезных, специальных с учителем у него готов был сорваться крамольный вопрос: «А не тщетны ли наши усилия? Да, конечно, то, чем мы занимаемся, интересно, сложно, поучительно, но можно ли в нашей области определенного, несомненного результата добиться, в конкретном случае с конкретным человеком? Да-да, больным. Сказать: все, излечили, спасли, — возможно ли? Вот что меня смущает. Все, что я знаю, знал, в мгновение будто улетучивается, когда я сам от себя требую — ну-ка ответь. Чего я добился в своих занятиях, кроме того, что в себе самом подробнее, глубже разобрался?»
Да и то ведь не до конца. И что может дать наука, в которой процесс, поиск как бы даже подменяет цель, ибо цель все равно недостижима — ухватить, словить человеческую душу и указать ей, где счастье, где смысл. А иначе душа больна, хотя мы ее и лечим. То есть не душа, конечно. Мозг, организм? Нет, душа все же. Мы душу ищем, коли говорим: душевнобольной. И тут, значит, тоже лукавим. Единственное, пожалуй, оправдание, что, желая боль распознать, весь груз чужой судьбы, стыда, грязи в себя принимаем. Слушаем и действительно хотим услышать — вопль, зов.
…Проходя по длинным коридорам клиники, здороваясь с коллегами, со стационарными, примелькавшимися уже больными, Кеша вдруг представлял себе Лизу — в зеленом платье, в белой, с помпоном шапке, в шубе из полосатых зверьков. Представлял, как она входит, видит его, уважаемого, нужного людям, и выражение, поначалу озадаченное, а после понимающее появляется в ее лице, и он подходит к ней, берет ее за руку, выслушивает, о чем-то она его просит…
Он ждал. Но она не входила и не вошла никогда. Ничего о нем не узнала.
Глядела и не видела.
С удивлением Кеша услышал, что Лиза купила у его бабушки ломберный раздвижной столик. То есть как ломберный его не использовали никогда: на нем стояла лампа, основанием которой служила китайская, с бело-синим рисунком ваза, а сверху был надет из гофрированной промасленной бумаги большой, с разводами абажур.
Кеша помнил эти вещи с детства, но не сразу заметил их отсутствие. Ека небрежно обронила: лампа осталась, в кабинет переставлена, а столик теперь у Лизы. Лиза же его оценила: пятьдесят рублей.