Гардемарины, вперед!
Шрифт:
«Боже мой, завтра казнь. А бумаги? Бумаги, что передал Алексей. Поздно… Боже мой, поздно… Бедная Бестужева».
«Милосердие Наше, принятое с наичувствительным удовольствием, будет принято не только осужденными, но и их фамилиями…»
– О чем они говорят? – Надежда Даниловна пыталась сосредоточиться, но хриплый голос чтеца был невнятен, и она разбирала только отдельные слова.
– Завтра казнь, – сказал Никита.
– А… – Она откинулась на подушки и крикнула кучеру: – Трогай!
«…Бывший обер-штер-кригс-комиссар Александр Зыбин, – кричал осипшим голосом чиновник
– Ужас какой! – не выдержал Никита. – Простите, Надежда Даниловна. Я должен вас оставить. Дела… важные дела. Я хочу посоветоваться с отцом.
– Никита, мы на кладбище едем. Какие могут быть сейчас дела? – Она схватила его за руки, прижалась к плечу и, словно догадавшись, что эти «дела» как-то связаны с царским манифестом, добавила: – Пусть их, голубчик. Они сами по себе, а мы сами по себе.
– Да. Я опоздал, – сдавленным голосом сказал Никита. – Отец уже ничем помочь не сможет. Это ужасно.
На кладбище было безлюдно и тихо. Иволга пела в кроне высокого вяза. Надежда Даниловна быстро прошла мимо царского склепа, мимо свежих могильных холмов и остановилась возле высокой чугунной решетки. Потом быстро откинула вуаль и боком, цепляясь пышной юбкой за железные листья, сползла на землю.
– Ой, ой, ой, – приговаривала она, давясь слезами.
Никита встал на колени рядом с ней, закрыл глаза и прижался лбом к решетке, чтобы всласть поплакать об умершем брате и всех тех, чьи грехи он хотел принять на себя в далеком детстве.
5
Эшафот был установлен на Васильевском острове против здания Двенадцати коллегий, где размещался Сенат. Помост, называемый всеми «театром», был сколочен из свежих сосновых досок, просторен, было где развернуться палачу, и огорожен перилами. Рядом на столб повесили сигнальный колокол, который должен был возвестить о начале казни.
День выдался ветреный и хмурый. По Неве бежали высокие волны с белыми барашками, солнце вдруг проглядывало из-за облаков, и площадь веселела, золотились черепичные крыши, заметней становилась ранняя желтизна деревьев, но через минуту, словно устыдившись, краски меркли, тушевались.
К десяти часам утра все пространство между зданием Двенадцати коллегий и гостиным двором было заполнено людьми до отказа, но прибывали все новые зрители всех сословий и возрастов – кто пешком, кто в карете, кто водой. Прибывшие в лодках запрудили канал и, не выходя на твердую землю – некуда, стояли в рябиках, яликах, катерах, запрокидывали головы, тянули шеи – туда, к еще пустому эшафоту. Балконы здания Сената заняла именитая публика, из открытых окон гроздьями висели головы, даже на крутоскатной крыше примостились два трубочиста, обвязанные закинутой на трубу веревкой. Они выглядывали из-за фронтонов, как два любопытных черных аиста, и завершали собой картину праздного и жестокого любопытства к чужим страданиям.
Никита
Вчера вечером, после приезда с кладбища, Никита не утерпел, достал наугад письмо из толстой пачки бумаг, переданных ему Алексеем, и самым внимательным образом прочел. О том, что читать эти письма нельзя, другом не было сказано ни слова, но это как-то самой собой подразумевалось – не лезь в чужие тайны! Прочитал письмо и ничего не понял. Какое отношение к лопухинскому заговору могут иметь дела десятилетней давности? И как могли они облегчить участь Алешкиной благодетельницы Анны Гавриловны? И оттого что он ничего не понял, на душе стало еще тяжелее. Темное это дело – политика.
Из дома Никита вышел чуть свет, хотя до площади перед зданием Двенадцати коллегий было пятнадцать минут ходу. «Не хочу туда идти, – говорил он себе. – Это противоестественно – смотреть, как на твоих глазах мучают людей, и знать, что ничем не можешь и не должен помочь им. Это еще хуже, чем свою спину подставлять под кнут…» – и знал, что пойдет, что простоит от начала до конца страшного действа. Он чувствовал себя причастным к этому заговору и к этим страданиям.
Толпа вдруг смолкла. Торговец фруктами оборвал свои рекламные выкрики, приказчик стал грызть ногти сразу на двух руках.
Появились осужденные. Они по одному вылезли из лодки и в сопровождении роты гвардейцев двинулись к эшафоту. Толпа молча, словно неохотно, расступилась, в упор рассматривая заговорщиков и конвой.
Когда три года назад ненавистных немцев привели на эшафот, то ни у кого не было к ним сочувствия. Старая лиса Остерман – попил он русской кровушки, Левенвольде – петух чванливый, Головкин Михаил Гаврилович, брат осужденной Бестужевой, – даром что русский, а связался по глупости и тщеславию с немчурой, плясал под их дудку. За что их жалеть? А здесь среди заговорщиков ни одного немца, все свои, кровные, а главные виновники – уж совсем непонятно – женщины.
Осужденные остановились подле «театра». Вперед вышел секретарь Сената. Ветер трепал его пышный старомодный парик. Круглый подбородок лоснился, щеки висели складками. Такому плотоядному, сочному рту не про казнь читать, а припадать к жирным гусям, обсасывать мозговые косточки да полоскаться в вине.
«Степан Лопухин и Наталья по этому делу на подозрении были и, забыв страх Божий и не боясь Божьего суда, решились лишить Нас престола…»
«Страшнее обвинения не придумаешь», – подумал Никита.