Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
Шрифт:
— А конверт ты что же не заклеил? — спросил Данилин, записывая адрес моего семейства.
— А чтобы вы могли проверить, если захотите, — безоблачно ответил я.
— Мы с тобой интеллигентные же люди, — ожидаемо нахмурился Данилин.
И я мощным взмахом языка прослюнил каемку для заклейки. Я в этот момент нисколько не был интеллигентным человеком, я был зэком, хитрым зверем, упасающим свою заветную ценность.
Молча обменялись мы рукопожатием. Как я благодарен был ему в эту минуту — за одну только надежду, что стишки уцелеют, полностью поймут меня лишь те, кто в лагерях утрачивал написанное.
И
А в лагере я книжку прозы стал писать — точней, дневник. Я вскоре подружился там с блатными, а они свели меня с врачом-зэком из санчасти. По вечерам я приходил туда (из-за угла барака высмотрев, когда уйдет начальство) и там до поздней ночи писал. От этого себя так дивно чувствовал я днем (хоть очень спать хотелось), что все время беспричинно улыбался. И до того опаску потерял, что как-то юный лейтенант-оперативник очень по-отечески сказал мне:
— Губерман, чего ты вечно лыбишься? Ты отсиди свой срок серьезно, а тогда вернешься — в партию возьмут.
А я и это той же ночью записал. И то, как трудно было мне в ответ не засмеяться. Я простодушно убежден был, что про книжку мою знают только четверо приятелей, а им я доверял сполна.
Но как-то раз между бараками тормознул меня некий Семеныч, уважаемый на зоне человек. Он тут досиживал у нас, придя со строгого режима, свой немыслимый какой-то срок за давнее убийство и по уголовной иерархии был птицей высокого полета.
— Говорят, Мироныч, книжку пишешь? — без обиняков спросил он, предложив мне сигарету.
Обижать почтенного лагерника недоверием я не мог себе позволить.
— Пишу, если сам знаешь, — ответил я сдержанно.
— И все про нашу жизнь напишешь? — холодно спросил Семеныч.
— Что знаю, напишу, — ответил я. Деваться уже было некуда.
— И напечатаешь? — настаивал Семеныч.
— Для того и пишу, — сказал я хмуро. Я не знал ведь, куда гнет этот тертый лагерный человек, и настороженно-взъерошен был на всякий случай.
А Семеныч от моих ответов помягчел заметно и сказал душевно:
— Ты меня правильно пойми, ты не боись, Мироныч, я зазря ведь к людям не суюсь. Ты как только ее напечатаешь — сразу опять на нашу зону просись, второй раз на том же месте сидеть гораздо легче!
При таком сочувствии народном книгу написал я быстро. Вынес ее с зоны вольный врач-хирург. Спасибо Вам, Константин Владимирович, — издавая книгу, я побоялся Вас назвать, но тут
И мне сказал впоследствии один хороший человек, хваля мой лагерный дневник:
— А жаль, что тоненькая вышла книжка, жаль, что вы так мало посидели.
В какие годы своей жизни я ни загляну, всюду толпятся тени замечательных людей — везло мне, видно. А какие-то остались в памяти моей единой слитой массой, поступающей, как единый многоликий человек. Я вот о чем говорю: однажды рано утром огромная толпа жительниц нашего сибирского поселка чуть не забила насмерть пустыми бидонами одного мужика, который попытался влезть за молоком без очереди. А в середине дня оповестили весь поселок, что попала только что под поезд путевая обходчица, и ей срочно нужна кровь, иначе она погибнет. Через полчаса возле больницы выстроилась огромная очередь. В основном там были женщины. И голову даю на отсечение, что большинство этой толпы состояло из тех же самых хмурых и забитых жизнью баб, которые утром чуть не убили мужика за его наглое прохиндейство. И день тот благотворно врезался в мое сознание.
Ну а пока — последняя в этой главе история. Прошло почти пятнадцать лет, и вовсе по-иному посетил я вновь Сибирь. До края, где сидел, пока я не добрался: прямо накануне моего приезда позвонил моему приятелю директор Красноярской филармонии и произнес слова, так пахнущие той эпохой, что никак нельзя не привести их:
— Мы тут посовещались с товарищами, — сказал директор, — выступление Губермана в Красноярске признано нецелесообразным.
И были у меня концерты в Омске, а потом в Новосибирске, в частности — в Академгородке. Вот тут мне жизнь и подарила крохотную, но душевную историю.
Про сострадательность двух юных женщин эта подлинная байка. Как вы хоть выглядели, ласточки? Ведь я этого так и не узнаю. Приятель сел меня послушать где-то далеко в амфитеатре. Вышел он от смеха потный — но не от моих стишков. Сидели рядом с ним две молодицы, и одна другой сказала вдруг задумчиво (а я на сцене токовал, как тетерев):
— Смотри-ка, а ему в Израиле ведь нелегко живется, тяжело, вон у него брюки какие потертые.
— Нет, ему это, наверно, все равно, — ответила вторая, — а жена за ним не следит.
— Вот блядь какая, — гневно выдохнула первая. И обе вновь уставились на сцену.
Человек, поездивший по свету и усевшийся писать, обязан рассказать хоть что-нибудь необычайное. И я однажды видел чудо. Здесь, в Израиле. И в городе, который за свою историю чудес навидался. В Иерусалиме это было. И возможно это чудо повторить. Но лучшие ученые страны отказываются даже посмотреть, потому что рухнет их картина мира, как бы жизнь пойдет насмарку, и отравлен будет разум невозможностью объяснить увиденное. Я их понимаю. Друг мой, наблюдая это, чуть подвинулся рассудком. Нет, ненадолго, дня на три, но эффект был очевиден. Еще бы: он впервые в жизни (я — уже раз в пятый) наблюдал торжество духа над материей. Чтоб дольше не тянуть, я напишу об этом так, как видел.