Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
— А ты вступился? — быстро и хищно спросил Рубин.
— А на хера мне? — пожал плечами Варыгин. — Если бы тот хилый бросился на урку, я тогда бы, может, и вступился. А уж если бы в меня кто кинул, горло бы успел перегрызть, пока бы убивали. Вот они меня и не трогали. Ведь у страха — у него запах есть, Илья, ты мне поверь, человек всегда знает, кого можно прижать, кого нельзя. Вот когда запахнет от нас всех, что нельзя в нас сапогами кидать, тогда и воздух в нашей камере переменится. Понял ты, о чем говорю?
— Думаю, что да, — протянул Рубин. В это время он примерял такую ситуацию на себя и не был уверен, что кинулся бы перегрызать горло, заведомо зная, что будет изувечен навалившейся кодлой.
— Так они ж нас оттого и держат мертвой
И встал, властно кивнув Рубину на дверь. Они вышли на крыльцо, и свежий воздух мигом наполнил их прокуренные легкие, вынудив обоих помолчать и подышать.
— Вот отсюда свобода начинается, — торжественно сказал Варыгин и показал рукой на парники с проклюнувшейся зеленью.
Рубин смотрел на него молча и недоуменно.
— С вольного труда есть путь к свободе, чтобы человеком стать, — негромко сказал Варыгин, теперь уже подыскивая слова, чтобы объяснить поточней. — С вольного труда на самого себя с полной отдачей. Способность к труду, она тайными нитями какими-то, по нервам, что ли, по клеткам в мозге, она с чувством свободы связана. От независимости, что ли, не знаю точно. Пока труд принудительный у нас, пока к нему отвращение — рабы мы все, и никакие права нам не помогут. Зэк у нас был на зоне, — добавил он, помолчав. — Татуировка у него была на ногах: пограничный столб и надпись со стрелкой — Турция. А ниже — буковки наколоты: иду туда, где нет труда. Это вот и есть настоящий раб, настоящий современный товарищ, хоть сейчас его в начальники сажай. А как только человек работать может и хочет — он уже чувствует и способность к свободе. У нас в России это семя на корню истребили. Я о кулаках говорю и прочих хороших людях. Неужели опять не понял?
— Нет, я немного понял, что-то в этом есть, прав ты и неправ, Акимыч, а по полочкам не могу так сразу разложить, — промямлил Рубин.
— Ну как же ты, — огорчился Варыгин, и лицо его страдальчески сморщилось. — Ведь варит у тебя котелок, ты напрягись. Если есть у тебя способность к чему-то, то и потребность есть эту способность утолить. Это же как с бабой точно: зачем баба тебе, если не по силам, понял?
Рубин кивнул головой, чтоб отвязаться и подумать.
— Теперь дальше, — настаивал старик. — Потому и нэп отменил усатый, что свободных людей боялся, потому и кулаков извел, и всех, от кого самостоятельностью пахло. Это сейчас постепенно мы в себя приходим. Уже нас меньше раздражает, ежели инициатива у кого, если хочет он жить хорошо и потому крутится. Постепенная это история, пока рабы в человеческое сознание восходят. Кто через труд на самого себя, кто через торговлю, кто через веру, кто как. Тут и честность появляется, первый признак свободного человека. И стыд, и совесть, и честь — а то ведь начисто извели в людях эти свойства. Не заметил?
— Вспомнил, — сказал Рубин, — мне один старик рассказывал: его с работы выгнали с формулировкой — за избыток инициативы.
— Вот-вот, оно самое, — обрадовался Варыгин. Он стоял возле крыльца на дорожке, прислонясь к перилам и наслаждаясь то ли воздухом, то ли видом своего хозяйства. — А у нас на зоне такой Коля Потапкин был, повар на том самом пароходике, что Сталина с Кировым по Беломорканалу возил. Так он в меню лишнее блюдо одно сделал, от желания потрафить вождю. Скажем, по расписанию восемь блюд полагалось в день изготовить, а он какое-то девятое сочинил. Попытка теракта. Десять лет.
— Кто у вас только не сидел на зоне, — сказал Рубин с крыльца. Только-только начинала яснеть голова. Старик поднял к нему улыбающееся лицо.
— Что ты! — сказал он. — Даже генерал Андерс сидел, поляк этот. Увезли его вместе с остальными поляками. Как мы им завидовали, когда остались! А один из нашей зоны даже к Сталину на свидание ездил.
— Закурим? — предложил Рубин. — А то воздух слишком свежий.
— Верно, — засмеялся Варыгин и ловко зажег спичку, охраняя пламя от ветра в огромных своих ладонях. — Левинер его была фамилия. Он когда-то с усатым в одной ссылке был. В Сольвычегодске, кажется. Там у них привольно было, царь-дурак ведь пособие платил ссыльным, им жилось чуть ли не лучше, чем работягам тамошним. Рассказывал еще этот Левинер: они там каток организовали для населения, брали немного за вход — деньги эти шли тем, кто нуждался, зато музыка играла — сплошь из революционеров оркестр. Левинер на трубе дудел, а Коба — на кларнете.
— Слушай, Акимыч, я это записать должен, я не знал, что он играл еще. Про стихи — знаю, а про кларнет — впервые. Позволь, тетрадку притащу, — заторопился Рубин.
По лицу Варыгина пробежала легкая тень, и лицо его окаменело, застыв.
— Пиши, — надменно сказал он. — Варыгин моя фамилия. Аким Акимович. Я ничего не боюсь.
— Да ты что, — Рубин остолбенело смотрел на старика. — Я не собираюсь на тебя ссылаться. Мне сам факт интересен, вот и все. Экий ты чудак. Что в этом криминального?
— Чудак, по-моему, ты, а не я, — старик помягчел и задумчиво смотрел на Рубина. — Неужели правда ты думаешь о лагерях писать и чтоб это кто-нибудь напечатал?
— Акимыч, дорогой, неважно мне, напечатают или нет, мне самому это нужно, для себя, — взмолился Рубин. — Не могу я больше ни о чем, поверь мне. Как судьба это. Понимаешь?
— Бери тетрадь свою, бутылку прихвати, мы на крылечке сядем, — приказал Акимыч. — Давай.
Они уселись поудобней, выпили, молча чокнувшись, и Акимыч, ставя рюмку, сказал:
— Я за то пил, чтоб не попался ты, пока не напишешь. Болтаешь много, небось?
— Не очень, — засмеялся Рубин. — Но болтаю. Расскажи дальше, я пометку в тетради сделал, не забуду теперь.
— В Сольвычегодске, значит, если правильно помню. Этот Левинер посылки там из дома получал и Кобу регулярно подкармливал. По-лагерному это называется — подогревал. Такое забывать негоже. Тому, кого подогревали. Вот мужики и говорят этому Левинеру: пиши, мол, Сталину, не будь дурак, должен помнить, как ты его грел. А Левинер смущается — мол, неудобно. У вас ведь, у евреев, две крайности: или вы наглые, как танки, или застенчивые, как хер на морозе. Уговорили, однако, написал он. И дошло, представь! Вдруг из Москвы спецконвой, и дергают Левинера на этап, а он от страха и надежды полумертвый. Как только такие революцию делали?
Варыгин опять налил по стопке, но Рубин молча отодвинул свою, и старик не настаивал.
— Привозят его, представь, не на Лубянку, а в самую вашу лучшую гостиницу для начальской шатии.
— В «Москву», наверно, — уточнил Рубин.
— В нее, должно быть, — старик помедлил на интересном месте и неторопливо закурил. — Лагерное шмутье с него сдирают, дают отличную одежу, в номере жратва и книги, на стене — кнопка, чтобы обслугу вызывать. Главное, говорят, никуда не выходите ни на минуту. Что потребуется — вызывайте, принесут. Ждите телефонного звонка. И ждал он так, уж я боюсь соврать, но чуть ли не две недели. Кантовался, как хотел. Спал, читал, курил. Только ожиданием мучился. Очень долго. Даже удовольствие от сытости, безделья и тепла уже притупилось. Вдруг ночью — звонок. Сталин. Гражданин Левинер, говорит он, это вы? Я. Гражданин Левинер, говорит эта рябая сука, я получил ваше письмо, вы очень плохой человек. Если бы вы были хорошим человеком, то вы бы мне в письме не стали напоминать, как вы мне когда-то помогли. Но вы это мне напомнили, значит — вы плохой человек, значит — вас посадили правильно. И отбой. Левинер стоит, ноги у него трясутся. И тут же — подслушивали, видать, врываются вертухаи, кидают ему лагерные шмотки, везут к вагону и на этап. Всего месяц он отсутствовал — и снова к нам на зону. Очень быстро доходягой стал. Будто перегорело что внутри. Или надорвалось от ожидания.