Гаршин
Шрифт:
Гаршин, негодуя от несправедливости, полагал иначе: «Солдаты вообще мне очень нравятся. Офицерство (не отдельные офицеры, а офицерство) — черт знает что такое! Мордобитие до сих пор процветает. Даже наш бригадный генерал бьет солдат в лицо и ругается скверными словами. Вообще уважения к себе в солдатах эта публика не внушает никакого».
Солдаты любили Гаршина за то, что он был среди них как человек среди людей. Большой хороший человек. Они звали его сначала «барин» (как и прочих (вольноопределяющихся), потом «чудной», «славный» барин,
Гаршин был бодр. Он жадно впитывал в себя неведомую прежде жизнь. Все для него было новым. Впечатления переполняли его, рождали мысли, образы. Пальцы просились к перу, перо к бумаге. Увы! Жесткий распорядок солдатской службы — длинные переходы и короткие привалы — не предусматривает времени для литературного творчества.
Гаршин жаждал творить. Сверх положенного снаряжения он таскал в ранце исписанные мелким почерком клочки бумаги. В голове его складывалась книга. О самом главном. О народе, который погнали воевать. Через три года он так и назвал ее: «Люди и война». Это звучит не только «люди на войне», но и «люди против войны».
В походе у Гаршина не было времени писать книгу. Он писал письма. Письма похожи на странички искреннего и живого, наспех написанного дневника. Но о том, что волновало больше всего, в письмах умалчивается. Причины умолчания откровенно объяснил сам Гаршин:
«Писать много нельзя. Что хотелось бы передать, то можно передать только лично».
«Впечатлений множество, но если бы я вздумал излагать их, то необходимо вдался бы в такие подробности, которые сделали бы доставку этого письма невозможною».
Мысли о войне оплодотворялись опытом участника. Правда о войне вышла из рам верещагинских картин и стала его, Гаршина, жизнью. Эта правда терла шею грубым воротником шинели, разъедала губы горькой дорожной пылью, металась перед глазами молоденьким солдатиком, раздавленным орудийным колесом, гудела в ушах частой канонадой.
…Канонада не умолкала до рассвета. Война подошла вплотную.
Гаршин кутался в шинель, думал, вспоминал.
…В эту зыбкую июньскую ночь передовые русские части форсировали Дунай.
Болховцы переправлялись на другой день. Сидели на пустынном песчаном острове — ждали баржи.
Правый берег — его еще называли «турецким» — казался неприступным.
Город Систово живописно прилепился к склону горы, вершину которой венчали руины средневекового замка.
Это был первый болгарский город, освобожденный от турецкого ига.
В душе Гаршина ликовал доброволец семьдесят шестого года.
Летописец Волховского полка отметил:
«Вот и Болгария, за свободу которой только что принесены были первые жертвы!»
АЯСЛАРСКОЕ ДЕЛО
Шли по Болгарии — истерзанной, разоренной. Шли по деревням, вырезанным, сожженным. Одна деревня называлась страшно и выразительно: Общая могила. Жителей ее истребили
Видели болгар — ограбленных, израненных. Видели болгар, со слезами радости обнимавших русских пластунов. Видели гирлянды зелени, протянутые поперек переулков.
Проходили по дорогам среди бесконечных золотых нив. С болью смотрели, как осыпается спелая рожь, — и некому убрать ее. Сжимались в тоске мужицкие сердца.
Урожай не вязался с войной — он требовал мира.
Гаршин писал: «Какая страна, какая природа! Виноград, абрикосы, персики, миндаль, грецкий орех. Всего много. Можно было бы здесь устроить рай земной; а что делается теперь!»
Кампания продолжалась.
Русская армия все чаще вступала в бои.
Волховский полк участвовал в деле у Есерджи. Бились в густых зарослях кустарника. Стреляли почти наугад. Руководить боем было невозможно. Солдаты действовали по своему усмотрению. Дрались хорошо и оттеснили неприятеля. Турецкий военачальник Азиз-паша был убит. Командир бригады генерал Тихменев признал: «Бой при Есерджи чисто солдатский… Не было предела их молодечеству, отваге и находчивости».
Гаршинская рота оказалась в резерве. Через несколько дней после Есерджийского дела ее назначили убирать с поля сражения убитых.
Ужасные, обезображенные солнцем трупы подействовали на Гаршина меньше, чем он ожидал. Они не испугали его. Он воспринял и запомнил эти полуразложившиеся тела как страшный символ войны.
Когда закончили невеселую работу и возвращались в лагерь, в кустах случайно обнаружили рядового второй стрелковой роты Василия Арсеньева. Раненный в обе ноги, он беспомощно пролежал здесь четверо суток рядом с убитым турком. Пил воду из снятой с трупа фляжки. Слышал голоса, но боялся крикнуть — не знал, свои или чужие.
Гаршина взволновал этот эпизод. Он превратился в ключ к тревожившей давно военной теме. Интересный случай оказался костяком, который постепенно обрастал мыслями о войне, впечатлениями от войны. Жаль, некогда было писать.
Кампания продолжалась.
Солдатам выдавали белье, которое рвалось на второй день.
Провиант доставляли с опозданием. Голодные солдаты молотили недозрелую пшеницу палками на растянутых палатках, варили из нее и из кислых лесных яблок похлебку без соли.
В частях не хватало медикаментов. Гаршин умолял мать прислать ему сухого опиума для изготовления настойки. Он думал не о себе. «Если вы вышлете его нам, то спасете многих солдат от поноса, а может быть, и хуже, — писал он в отчаянии. — Мы с Васей уже почти истратили капли, купленные в Кишиневе, Бухаресте и Александрии. Каждый день солдаты просят, и скоро давать будет нечего».
Господа офицеры играли в карты и пили. Сжав зубы, Гаршин стоял в толпе «нижних чинов», наблюдавших, как три спившихся полковника и генерал отхватывают канкан под полковой оркестр.