Гаршин
Шрифт:
Наконец доковылял до Офицерской. Вот и дом № 33. И года не прошло, как он последний раз вышел отсюда. Но тот далекий день навсегда отделила от нынешнего непроходимым рубежом война.
В комнате все по-прежнему. После их с Васей отъезда здесь поселился Володя Латкин. Он ушел куда-то — Всеволод не предупреждал о приезде. Гаршин, не раздеваясь, сел в кресло, вытянул раненую ногу. На столе лежали свежие газеты. Он развернул первую попавшуюся, стал читать. Плевна — Карс! Карс — Плевна! Победа! Победные реляции черной типографской краской замазывали кровавые пятна военных сводок. В пространной передовой какой-то торгаш, поплевывая на пальцы, цинично «подводил итоги»:
«…Что же, разве мы действительно
— Подлость! Подлость! — Гаршин вспомнил, как убирали трупы после есерджийского боя.
«…Следует помнить, что ежегодное естественное приращение России в благоприятные годы равняется миллиону душ обоего пола, а в неблагоприятные периоды, как теперь… Россия все же будет иметь половину процента естественного приращения, т. е. за 1877 год все же приобретет 250000 лиц мужского пола. Следовательно, теряя на войне даже все 250000 человек, мы не трогаем основной государственной силы — народонаселения…»
Гаршин скомкал газету, швырнул на пол. Позабыв про палку, вскочил, быстро сделал несколько шагов, пришел в себя от резкой боли в ноге, упал на кровать, расстегнул ворот. Потом поднял газету, расправил, стал читать дальше.
«…Нельзя не сознаться с другой стороны, что потеря 70000 человек равняется расходу в 14 миллионов рублей, если считать в военное время стоимость вооруженного человека в 200 рублей…»
— Так вот, оказывается, твоя цена, убитый Федоров Степан, — две сотенных! Уж все-то он знает, образованный господин журналист… Его бы туда — под Аяслар, под Плевну — глядишь, и набавил бы…
«…В мирное время он стоит вдвое меньше…»
— А это, Степан, обо мне.
«…Что же такое эти четырнадцать миллионов, когда война истощает миллиарды? Следовательно, ввиду громадной задачи, принятой на себя Россиею, потеря не только 70000, но и тройного числа не составляет для нее большого ущерба».
Так и сказано: «Не составляет для нее большого ущерба». Гаршин аккуратно сложил газету, встал, добрался до окна, присел на подоконник. Закурил. Весело, по-праздничному — шли по улице люди. И каждого недавно могли убить — пулей, штыком, гранатой. «Без большого ущерба». Тысячу человек могли убить. Двадцать тысяч могли убить! Сто тысяч! И всех «без большого ущерба».
Стемнело. На небе вдруг вспыхнуло, засуетилось рыжее зарево — на Невском зажгли иллюминацию. Володя пришел поздно вечером.
— Всеволод!
Обнялись крепко.
— Ты почему в темноте? И накурил столько!..
Володя зажег лампу.
— Да что с тобой?
Гаршин протянул ему газету:
— Видел?
— Видел. А ты что ж думаешь, все бросятся теперь писать «Четыре дня»? Нет, брат. «Санкт-Петербургские ведомости» остались «Санкт-Петербургскими ведомостями». Но зато и «Отечественные записки» — «Отечественными записками»!
Латкин взял с этажерки последний номер журнала, раскрыл на заложенной конвертом странице.
…С воскресенья почтой бредит Православный наш народ, По субботам в город едет, Ходит, просит, узнает: Кто убит, кто ранен летом, Кто пропал, кого нашли? По каким по лазаретам Уцелевших развезли?..Всеволод закрыл глаза ладонью.
…И бойка ж у нас дорога! Так увечных возят много, Что за нами на бугре, КакВолодя остановился, взглянул на друга. У Гаршина по щекам из-под ладони ползли слезы.
— «H. H.», Некрасов.
Некрасов умирал. Он умирал долго, он страшно мучился, он ждал смерти: «Черный день! как нищий просит хлеба, смерти, смерти я прошу у неба…» Он Много думал и много страдал в эти месяцы — страдал оттого, что успел в жизни сделать куда меньше, чем хотел; оттого, что ошибался; оттого, что даже на пороге смерти не довелось ему увидеть свой народ свободным и образованным. И порой горькие сомненья вползали в измученное сердце: «Ничьего не прошу сожаленья, да и некому будет жалеть». А потом опять приходила чистая, ясная вера, и в самой последней из «Последних песен» он убежденно сказал своей Музе:
Меж мной и честными сердцами Порваться долго ты не дашь Живому, кровному союзу!Сотни людей каждый день справлялись друг у друга о его здоровье, петербуржцы заходили в подъезд известного всей передовой России дома на Литейном, знакомый швейцар сокрушенно качал головой: «Плох, очень плох…»
Некрасов умер 27 декабря в восемь часов вечера. С утра двери в доме уже не закрывались — читатели прощались с поэтом. Пришел Достоевский. Долго, не отрываясь, смотрел в изможденное страданием некрасовское лицо. Воротясь домой, взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Читал до шести утра — и тридцать лет будто прожил снова. Потом Достоевский писал, что в эту ночь «буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни».
И во многих домах в эти морозные декабрьские вечера шелестели страницы некрасовских томов, и сотни разных голосов, молодых и старых, звонких и глухих, повторяли суровые и печальные строки поэта.
Некрасова хоронили 30 декабря. В ранних зимних сумерках Гаршин возвращался с кладбища. Шел медленно: болела натруженная за день рана. Грустно было, словно часть жизни своей похоронил. Вспомнилось детство — отец, деревня, зачитанные номера журналов, «Современник» с «Коробейниками», «Зеленым шумом», «Рыцарем на час». Стихи Некрасова Гаршин встречал с восторгом, иногда с неодобрением, соглашался с ними или спорил, но они были рядом. И Некрасов был. Был, когда пятилетний Всеволод только учился читать, был, когда в редакцию «Отечественных записок» — в тот самый дом на Литейном — принесли рассказ г. Гаршина «Четыре дня». Теперь Некрасов ушел из времени. Высокий холодный лоб среди белых, съежившихся от мороза цветов. Гаршину казалось, он слышит еще сдержанное шарканье и потопывание тысяч ног, гулкие, как выстрелы, удары промерзших земляных комьев о крышку гроба, тихий голос Достоевского и возбужденные выкрики студентов. И какие-то женщины, одетые зачем-то простыми бабами, несли венки. Пошло это было: разве такой маскарад — от страдания?
Нога болела. Гаршин хромал, тяжело опирался на палку. В такт неровному шагу слагались стихи:
Прощай, прощай, прощай, не будет песен больше, Певец умолк навек…Нет, он не будет лгать, рядиться в разные одежды, чтобы показать себя ближе к поэту. Он скажет правду, ту правду, которая живет в нем.
Да, могучий дар, гениальный поэт — и человек, которому ничто человеческое не чуждо. Певец, одно имя которого возбуждало святейшие порывы, — и суета ненужных увлечений, смятенные промахи.