Гаршин
Шрифт:
Праздник был совершенно поповско-солдатский и царский тоже, разумеется».
Надо было сбежать куда-то!.. Хорошо, что есть на свете друзья. С Володей Латкиным они читали книги. В книгах этих говорилось, что мир устроен несправедливо. Они спорили, как сделать людей счастливыми. Миша Малышев, товарищ еще с первого класса, нашел свою дорогу — поступил в Академию художеств. С Мишей размышляли о живописи: живопись должна кричать о несправедливости, о страданиях, а не ласкать глаз розовыми закатами. Интереснее всех был Александр Яковлевич Герд — естественник, дарвинист, педагог. Герд организовал земледельческую колонию
Надо было сбежать куда-то!.. В Петербурге жил в это время брат Виктор. В его комнате Всеволод устроил лабораторию. Может быть, посредством химических опытов удастся добыть людям счастье! Он не понимал: почему окружающие не придают значения его опытам? Ведь это же так важно для всех!.. А тут еще эти несносные доктора твердят свое: «Надо лечиться!»
…Летом 1873 года Всеволода выпустили из больницы, он приехал в Старобельск. Полгода он жил вне жизни. И жизнь за эти полгода ничуть не изменилась. Гимназию преобразовали в Первое реальное училище; реалистов лишили права поступать в университеты — прощай, ботаника! Математик Гришин затравил до безумия пятиклассника Вукотича. Из старобельской тюрьмы бежало трое арестантов; за ними вдогонку послали тридцать трех солдат; они били беглецов с таким непонятным и диким озлоблением, что двое умерли в тот же день. Еще зимой застрелился брат Виктор; говорили — от несчастной любви. Можно было снова сойти с ума…
«УВИДЕЛ СМЕРТЬ»
Жизнь, как живописец, накладывает на наружность человека свои мазки. У Верещагина был орлиный взор, выправка строевого офицера, резкий металлический голос человека, привыкшего командовать. Картины Верещагина рождались не в тиши мастерской, а в шумном кипении, суровых тяготах походов и кампаний. Картины Верещагина, как «Севастопольские рассказы» Толстого, дышали правдой.
В России первая большая выставка Верещагина открылась весной 1874 года, за три года до русско-турецкой войны.
Она стала общественным событием. В двери ломились те, кого не привыкли видеть в залах художественных выставок, те, кого называли простым народом.
Народ признал Верещагина своим. Его картины не походили на привычную батальную живопись. Не было бутафорских битв, где «смешались в кучу кони, люди». Перед глазами зрителей не сверкали мечи, не блестели потные лошадиные ляжки. Не было и парадной холодности огромных академических холстов, на которых согласно некоей «табели о рангах» застыли сотни невыразительных фигурок.
Была война. Суровые военные будни. Тяжкие испытания. Был главный герой войны всегда самоотверженный и простой солдат русский — мужик в мундире, гимнастерке или шинели.
Сраженный воин — покинутый всеми, забытый на поле боя.
Смертельно раненный — усатое мужицкое лицо, пальцы, сжимающие кровавую рану на груди; он еще бежит по инерции навстречу неприятелю.
Окруженный русский отряд — горстка истекающих кровью людей, мужественно отбивающих атаки врага.
Была правда о войне. Эта правда кричала войне «Нет!».
У других баталистов битвы да победы — романтично и красиво.
У Верещагина изнеможенные и раненые, окруженные
Газета «Голос» заметила: «Вряд ли найдется юноша, который, увидев эти дышащие правдою сюжеты, будет… воображать войну чем-то вроде одних букетов славы, отличий и тому подобного…»
Юноша тревожной, печальной красоты ходил и ходил по выставке. В окнах синели мартовские сумерки, день угасал, а Гаршин все не мог расстаться с жизнью, открывшейся ему в четырехугольных рамах картин.
Картины Верещагина потрясали. Они властвовали над мыслями и чувствами. Они вызывали скорбь, горечь, гнев. Переворачивали привычные представления. Понятия «война», «патриотизм», «народ» воспринимались по-новому, требовали пересмотра.
Было больно и горько. Где-то далеко, в жаркой безводной пустыне, совершают подвиги и умирают обыкновенные русские мужики — народ. И вороны кружат над трупами. А где-то совсем рядом, в какой-нибудь Орловской или Курской губернии, прядет в мерцающем свете лучины солдатская жена или мать. Вспомнит о «своем», сбросит пальцем застрявшую в нежной морщинке слезу и вдруг затянет простую и страшную русскую песню — ту самую, которую вырезал художник на раме картины о забытом солдате:
Ты скажи моей молодой вдове, Что женился я на другой жене, Нас сосватала сабля острая, Положила спать мать сыра земля…Кипели слезы в библейских черных глазах.
Жизнь с картин остро и открыто смотрела в парадные залы.
Было стыдно. Хотелось кричать. Почему они там, эти простые герои — «солдатики», как их любят называть в прессе и в обществе? Кому нужны их страдания, их смерть и нужны ли? И какое право имеем мы быть здесь, когда где-то творится такое непоправимо страшное — война?
Благопристойные господа и нарядные дамы поеизгивали у картин, умиленно любовались тонко выписанными коврами, халатами, орнаментами.
Широким, легким шагом Гаршин устремился к выходу. Гладкий, как лед, паркет искрился под ногами. В висках бились лермонтовские строки:
Как часто, пестрою толпою окружен, Когда передо мной, как будто бы сквозь сон, При шуме музыки и пляски, При диком шепоте затверженных речей, Мелькают образы бездушные людей, Приличьем стянутые маски…Вокруг творчества Верещагина разгорелся жаркий бой.
«У нашего художника всего громче звучит нота негодования и протеста против варварства, бессердечия и холодного зверства, где бы и кем бы эти качества ни пускались в ход…» — гремели с газетных страниц стасовские слова.
«Верещагин — явление, высоко поднимающее дух русского человека», — восторженно писал Крамской.
Мусоргский сочинил музыкальную балладу «Забытый» и посвятил ее автору картины.
Царь Александр II, осмотрев полотна Верещагина, отказался их купить.