Гарвардская площадь
Шрифт:
Из «Алжира» я отправился в «Касабланку». Об отъезде Калажа знали даже бармен и некоторые официанты. Знали и бармены из «Харвеста». Я заказал бокал вина, встал у подковообразного бара в «Харвесте», притворился, что дожидаюсь его, что он вот-вот появится. Но на память приходил лишь тот вечер, когда он на моих глазах вышел из бара, а потом вдруг остановился снаружи закурить сигарету, которую при нас сворачивал. На моих глазах он немного помедлил и наконец вошел через заднюю дверь в «Касабланку», от задней двери, надо думать, двинулся и в сам бар, а из него – к заднему входу в кафе «Алжир». Я вспомнил уклончивое трепетание шутливой улыбки у него на губах, когда он уловил мои бессловесные сигналы, и как разговор наш прервало вечное его отрывистое «Bonne soiree», неизменно приправленное дружелюбием, наилучшими пожеланиями, вспышкой задиристого веселья. Отпечатки его пальцев остались по всему Кембриджу.
Второй бокал вина я заказал еще до того, как опустошил первый.
Перед тем как выйти из «Харвеста», я обернулся и – чтобы проверить, каким вкусом отзовутся эти слова у меня во рту, или чтобы услышать, какое впечатление произведет на меня их звук, пожелал «Bonne soiree» метрдотелю-французу, а потом, в подражанье Калажу, стремительно вышел. Те же слова я повторял, шагая по Брэттл-стрит, не перестал и на Беркли-стрит, пока не понял, что делаю: расстаюсь навеки с кафе «Алжир», со всеми, с кем там подружился, с Зейнаб и Сабатини, алжирским и марокканским таксистами, со всеми, с кем перезнакомился через него, с «Харвестом», «Касабланкой» и воскресными вечерами в церкви Гарварда-Эпворта, с набором наших привычных слов, который начал складываться с первого дня, с душевной близостью, которая из этого набора выросла. Я говорил «Bonne soiree» бесчисленному множеству новых вещей, которые он принес в мою жизнь: ужинам с друзьями, ужинам наедине друг с другом, «счастливому часу», духу единомыслия, которого всегда не хватало в моей жизни и который помогал нам обрести единую почву под ногами в те часы, когда его тревоги по поводу грин-карты и мои тревоги по поводу научной карьеры ввергали нас обоих во мрак, и развеять его могли только женщины, случайно забредавшие в нашу жизнь и приносившие нам особое счастье потом, когда мы обсуждали их уже после. Я говорил «Bonne soiree» нашему крошечному оазису, воображаемому средиземноморскому алькову, уголку Франции, где бары вот-вот закроются на ночь, моему иллюзорному образу самого себя как стоика-одиночки, заброшенного на бескрайнюю холодную безлюдную мглистую равнину, ту, что сделалась моим американским домом. Я стал одним из «них», возможно, был им всегда, был к тому предназначен, вот только сам этого не знал или отказывался это признавать, пока не встретил Калажа и не утратил Калажа.
Рождество я провел в Кембридже, один. За эти три недели прочитал больше, чем с момента встречи с Калажем почти полгода назад. В январе пересдал экзамены. Пересдал успешно, через четыре дня был допущен к устным. И там все прошло хорошо. Первого февраля распрощался с Конкорд-авеню и переехал в Лоуэлл-Хаус.
Некоторое время после отъезда Калажа мне время от времени попадался на улицах его старый таксомотор – за рулем сидел марокканец. При виде его у меня каждый раз екало в груди – отчасти от ужаса, отчасти от радости, затем накатывало чувство вины, завершалось все неизбежным пожатием плечами. Мне случалось столкнуться с марокканцем, поначалу мы здоровались, а потом, когда стало ясно, что сказать нам друг другу нечего, кроме «Не слыхал о нем чего?», за чем следовало торопливое: «И я тоже», мы повадились отворачиваться. По-французски марокканец говорил с другим акцентом, был застенчив и не мог никого задеть, даже если бы и попытался. В кафе «Алжир», где поначалу я видел его довольно часто, он робко, шепотом, точно заговорщик. Я каким-то образом сообразил: алжирец Муму предупредил его, что Калажа наверняка депортируют, и сказал: главное – дождись, когда он вынужден будет продать машину. Меня это злило.
И все же каждый раз, поймав взглядом его таксомотор, я вспоминал то ясное солнечное утро, когда Калаж высунулся из окна – он объезжал Гарвардскую площадь по кругу – и громогласным приветствием вывел меня из ступора и вернул в здесь и сейчас. В тот день меня так воодушевило, что в жизни моей есть такой человек, воодушевило и то, что он застрял в пробке и не сможет ко мне присоединиться. Эти противонаправленные импульсы так и не удалось примирить, они копошились у меня внутри даже после его отъезда: хотелось его поискать, но с надеждой, что не найду. Когда его старый таксомотор ехал по Масс-авеню или стоял на Брэттл-стрит, в душе моей всплывали чувства и вопросы, ломать над которыми голову мне больше не хотелось: стоило им всплыть на поверхность сознания, они тут же отметались – незамеченные и безответные. Я все твердил себе, что надо как-нибудь нанять его машину и прокатиться. Но так и не нанял, отчасти потому, что на такси у меня никогда не было денег, отчасти потому, что я знал – едва открыв дверцу, я обнаружу именно то, что искал: запашок старой растрескавшейся кожаной обивки, которая всегда напоминала мне про обувные магазины; перекошенные откидные сиденья, на которые он не позволил двум мальчикам усесться, остановив машину возле Уолден-Понд; неискоренимый запах сигаретного дыма, который – а ведь тогда я не обращал внимания – как бы окутал его навеки. Нет, нельзя мне было садиться в этот таксомотор: я же никогда не ездил в нем сзади. Когда мы запрыгивали в машину, или он подвозил меня домой, или однажды ночью отвозил в Бруклин, потому что мне страшно хотелось переспать с девушкой, которая там жила, я всегда садился с ним рядом. Я говорил себе, что рано или поздно все-таки остановлю это такси – может, незадолго до отъезда из Кембриджа. Да все забывал. Потом этой машины в городе не стало. Потом не стало и меня.
Эпилог
Когда мы с сыном вышли из приемной комиссии, я предложил прогуляться пешком до моего бывшего дома на Конкорд-авеню, а уж потом вернуться на Площадь. Это рядом с патио и станет последним местом, которое я посещу с сыном вместе. Место это я приберег напоследок.
Парадная дверь была, как всегда, заперта. Но из нее как раз кто-то выходил и с торопливым кивком-приветствием пропустил нас внутрь. Почтовые ящики остались теми же, запах в вестибюле остался тем же, домофон – тем же, лифт так и не установили. Ничего не изменилось.
Я посмотрел на список имен рядом с домофоном. Квартиры 43 уже нет, нет и имени Линды, да и моего имени – казалось бы, чему удивляться, – тоже нет. Мною из Квартиры 45 сделался кто-то другой. Я показал имена сыну, будто все еще пытаясь отыскать собственные следы. Сын, похоже, решил, что я окончательно спятил.
Мне сделалось неловко, будто я донор, который пришел посмотреть, просто посмотреть, продолжает ли орган, когда-то бывший частью его, функционировать в другом теле. Я мог бы позвонить в домофон и подняться наверх, а потом, может, объяснил бы полицейским – когда меня, закованного в наручники, уволокли бы в участок за незаконное вторжение на территорию, на которую я вернулся взглянуть, всего лишь взглянуть, инспектор. Но даже просто взглянуть я был не готов. Трудно сказать, на что я пришел взглянуть, но я это что-то либо уже нашел, либо оно мне не больно и нужно, либо время непоправимо его исковеркало и нет у меня желания смотреть на то, к чему я более нечувствителен.
Совершенно то же самое произошло накануне в кафе «Алжир». Я сперва остановился у входа в «Харвест» и, даже не заходя, увидел, что там все изменилось. Подковообразный бар, где я выпил тот последний бокал в одиночестве и в мыслях о нем, разобрали. Места, где он стоял в тот вечер, когда я делал вид, что его не замечаю, а он все знал, знал – и все, тоже больше не было. Вместо того чтобы зайти, я открыл дверь и попросил у метрдотеля экземпляр сегодняшнего меню. «Voila», – откликнулся он.
– И что ты с ним будешь делать? – осведомился сын, который постоянно пытался придать нашим блужданиям по закоулкам памяти шутливый оттенок.
Я понятия не имел, что я буду с ним делать. Скорее всего, просто оставлю в гостиничном номере. Или выброшу. Вот только я его не бросил. Оно и по сей день висит в рамке у меня на стене.
Мы дошли до кафе «Алжир» и постояли снаружи, как и накануне, посмотрели на знакомую бело-зеленую виньетку на меню.
– Ты у этих тоже меню попросишь? – поинтересовался сын.
Тут я почувствовал, что колеблюсь, как колебался и накануне. Может, мне вообще не следовало сюда приезжать. Все лучше, чем опознавать вещи, про которые не думал много лет, вспоминать людей, которых не до конца позабыл; хотелось воображать их себе, возвращаться вспять, пока я не разберусь, что у меня внутри, а не что там снаружи. Как будто для того, чтобы заново ощутить нечто, которое принято называть прошлым, мне нужны были дистанция, отрешенность, такт плюс даже толика смеха и скабрезности – ибо память, как и месть, это блюдо, которое лучше подавать холодным.
Эрзац-дребедень, высказался бы Калаж.
Внезапно захотелось представить себе, что он все еще сидит здесь и, как всегда, рад меня видеть, все сворачивает самокрутки, все клеймит мир за то, что это грязная вонючая мерзкая мелкая выгребная яма. Он уже почти дочитал вчерашнюю газету, они с алжирцем уже успели немного поскандалить – слегка, для разминки. А я вроде как шел в библиотеку или на встречу со студентами, времени едва хватит на cinquante-quatre. Теперь cinquante-quatre наверняка стоит в шесть раз дороже, а может, и того больше. Я вообразил себе столик в углу, где любил сидеть и где однажды дал себе слово дочитать мемуары кардинала де Реца – и не дочитал по сей день.
Славные были времена. Но переживать то же самое еще раз мне бы не хотелось. Не хотелось и заходить в зал кафе «Алжир». Хотелось вообразить себе, что его портрет теперь висит в раме рядом с изображением пустынного пляжа в Типазе. Я представил себе, как он возмущенно фыркает по поводу обоих, произносит в рифму: Kalaj a la plage – Калаж, рядом пляж. Во идиоты-то, сказал бы он. А потом собрал бы свои вещички, вечно разбросанные по столу, и повез бы меня на занятия. «Двинули!» Сколько у тебя времени? Пятнадцать минут, ответил бы я. Вот и отлично, немного прокатимся, поговорим, нужен мне твой совет по одному поводу.