Гарвардская площадь
Шрифт:
– Как закончится – позвоню. Хочешь – встретимся выпить в «У Максима». Найдем новых женщин.
Я проводил его взглядом.
Изысканный ужин раскрыл перед ним все чудеса Америки. Свинину он раньше никогда не ел, но сочная ветчина с ломтиками ананаса и гвоздики плюс креветки, крупнее которых он в жизни не видел, сломили последнюю волю к сопротивлению. А больше всего ему понравилось, что каждый раз, как ему начинало казаться, что пора бы подавать десерт, вдруг поступал некий знак, что это только начало. Он попробовал блюда, каких никогда не видел наяву и ни за что не опознал бы по названию, но вкус у них оказался божественный, и всего подали так много, что он невольно оглядывался в поисках пакета, куда можно будет сложить остатки для меня, или для
Потом он надолго задумался.
– Должен тебе сказать, что весь вечер думал про одну-единственную вещь.
– Какую?
– Давай-ка женись на Эллисон.
– Зачем?
– Если не ради себя, то ради своих детей, ради тех, кого любишь, и ради меня тоже, потому что эта страна – просто изумительный эрзац.
Попав на крючок, он немедленно обнажил свою слабость. До тех пор он источал ненависть к Америке, облагораживая тем самым свой статус парии. Он взирал на Новый Свет с балкона, где сидел на карантине, приблизиться к нему не мог, дотронуться – тем паче, а потому поливал его проклятиями. Но получив в этот Свет приглашение – пусть даже лишь с правом взглянуть одним глазком по ходу единственного вечера, – он немедленно обратился в новую веру. Я уверен, что в глубине души он только и ждал, когда ему дадут возможность принести клятву верности. Я спросил, что именно его приманило – роскошь, изобилие, самодовольство богачей? «На самом деле, – сказал он, – ветчина. И наверное, еще то, что по сравнению с их красными винами наше паршивое un dollar vingt-deux – полная дрянь».
Он стал приязненнее относиться к своим студентам и ходить на обеды в некоторые дома – туда, где были готовы покормить его бесплатно, если он посидит со студентом и поболтает с ним по-французски. Он открыл для себя очарование гарвардских французских столов: студенты собирались на ужин в небольших обеденных залах, где дозволялось говорить только по-французски, его же каждую неделю просили закупить сыры и вино. В компании студентов он никогда не заговаривал о женщинах или политике. Говорил про компьютерный синтаксис. Они слушали завороженно, и мне это напоминало, как вытаращился на него его адвокат, когда он перечислил всех чемпионов в тяжелом весе. Вот только после того достопамятного ужина, после первого его и единственного футбольного матча, после общения со всеми этими усердными студентами, которые в жизни своей не видели такого человека и робко входили в кафе «Алжир», чтобы пообщаться с ним в приемные часы, и потягивали турецкий кофе вместо того, чтобы спрягать глаголы, – сопротивляемость его начала падать. Даже когда ему опять позволили сесть за руль такси, он все равно продолжал вставать раньше обычного, чтобы в восемь утра провести занятие. Иногда начинал переживать. «Вдруг в пятницу вечером кто-то из моих студентов выйдет попозднее из клуба, остановит такси – а за рулем я. И что я ему скажу?»
– Чистую правду.
– А ты им говоришь правду? – поинтересовался он.
Я собирался ответить, что очень редко. Но вместо этого предложил просто без всяких пояснений сказать студенту, что больше всего на свете он любит слушать джаз en sourdine на Сторроу-драйв.
Гарвард всосал его по ходу осеннего семестра. Апогея он достиг, когда его пригласили сразу на два обеда по случаю Дня благодарения, один в Коннектикуте, другой в Бостоне. «Один и тот же костюм, галстук, ботинки», – пошутил он. Выбрал он Бостон. Хозяйке дома купил розы, за которые заплатил почти полудневную выручку. «Никаких речей, тирад, никаких тут зажрались, там эрзац», – предупредил я его. Зейнаб, присутствовавшая при моем кратком наставлении, добавила: «И никаких разговоров про переднее и заднее причинные места. Бэк-Бэй – это тебе не кафе “Алжир”». Америка приняла его в свое лоно. Он оказался в лоне Америки. Настоящая волшебная сказка.
Как и положено суеверному жителю Ближнего Востока, он постоянно ждал, когда грянет гром. Но он оказался не готов к тому, с какой бесчеловечностью американцы способны захлопывать перед вами двери. К началу декабря, когда он как раз собирался насладиться первым своим американским Рождеством в обществе тех из студентов, кто не уедет домой, он получил письмо от профессора Ллойд-Гревиля, отправленное на мой домашний адрес, с нижайшей благодарностью за готовность предоставить свои услуги, когда нам это требовалось… на данный момент слишком много внештатных преподавателей… Желаем дальнейших профессиональных успехов.
Калаж не удивился.
– В последние дни Ллойд-Гревиль отворачивался всякий раз, когда мы с ним встречались в коридоре. – Знал он, в чем смысл этого взгляда. – Так смотрят пассажиры такси, которые, даже еще не открыв бумажник, уже решили чаевых не давать. Так смотрят люди, которые только что подписали вам смертный приговор и боятся глянуть вам в лицо. Так смотрит жена, которая целует вас, провожая на работу в семь утра, но на десять уже вызвала грузчиков для переезда.
Женщины на него так смотрели много-много раз. Так смотрит предательство, не совершенное, а еще только назревающее.
– Я это не придумываю, – добавил он на случай, если я заподозрю его в паранойе.
Возможно, он также отсылал меня к тому эпизоду в «Харвесте», когда я уклонился от разговора с ним, потому что был с друзьями. Тем не менее письмо Ллойд-Гревиля ввергло его в полное отчаяние. Он просил меня написать Ллойд-Гревилю и напомнить, что Калаж стал для студентов важным человеком, что новый преподаватель, который появится после его неожиданного отъезда, деморализует всю группу, что ему, Калажу, никогда не хватит совести подобное допустить.
Я попытался объяснить, что толку от таких писем ни на грош, а вреда они могут наделать – превратят тебя в назойливого парию, особенно если твоему боссу все равно придется тебя регулярно видеть до следующего января. Он слышать ничего не хотел.
– Речь идет о моем достоинстве, – наконец пояснил он.
Вместо длинного письма, на котором он настаивал, я написал краткий ответ, поблагодарил Ллойд-Гревиля за его письмо… Калаж крайне расстроен тем, что нужда во внештатниках отпала… он приобрел бесценный опыт… будет ценить его до конца жизни. И т. д.
Он считал, что я сдаюсь без боя. «Ручки боишься запачкать, да?» – поинтересовался он.
Руки мои тут были ни при чем. То, чего он хотел, не срабатывало нигде – ни здесь, ни во Франции, ни в Тунисе, ни в каком бы то ни было ином месте.
Он обозвал меня трусом, подхалимом, un reac – реакционером.
Если бы я думал, что трехстраничное письмо, которое, как я знал заранее, никто не станет читать, хоть что-то изменит, я бы его написал. Но письмо не поможет. Протестовать бессмысленно, увещевать бессмысленно, партизанские действия ни к чему не приведут, особенно если кампания уже проиграна.
– Так и что делать? Сдаваться?
– Ты звучишь прямо как Че Гевара с Портер-сквер. Ничего тут не поделаешь.
Ему это не пришлось по душе.
– Тогда я увольняюсь немедленно.
– И думать не смей. Доучишь до конца семестра, а когда потом будешь смотреть на это вспять, тебе не в чем будет себя упрекнуть.
Он выслушал.
– Я могу не сдержаться.
Хотелось сказать ему, что Гарвард не итальянский граф. Никаких угроз, никаких сломанных зубов – даже в шутку!
И тут до меня вдруг дошло: он не сможет смотреть в глаза своему работодателю, не сможет смотреть в глаза студентам, даже не сможет смотреть в глаза посетителям кафе «Алжир», которые видели, как он сидит рядышком с парочкой студентов и повторяет с ними согласование прошедшего условного с совершенным предпрошедшим в контрфактивных придаточных, – он ни разу не повысил голоса, оставался бодрым и доброжелательным, а под конец обязательно заказывал cinquante-quatre, чтобы поднять им самооценку.