Гарвардская площадь
Шрифт:
Мы с Эллисон сидели в машине возле моего дома.
– Скажи, что не так? – произнесла она наконец.
– Ничего, – ответил я.
– Я чувствую: что-то не так, совсем не так; почему ты мне не скажешь?
Я только и надеялся, что она не заплачет и я не начну ее жалеть. Не хотелось презирать себя еще сильнее.
Я увидел свой дом, увидел свое отражение в окне ее машины, подумал про поезд, на котором мог приехать из Честнат-Хилл, – наверное, так бы еще и сидел в нем перед пересадкой на Парк-сквер. Да, очень многое было не так, все было не так, но как хоть примерно объяснить это ей, если я и сам ничего не понимаю? Как сказать другому правду, если сам не знаешь правды? «Дело в том, что ты меня не любишь,
– Я не хочу от тебя отказываться, – выговорила она наконец.
В ответ я сумел лишь выдавить: «Мне иногда нужно побыть одному». Я не думал, что это произнесу, пока слова не сорвались с языка.
– Мне казалось, мы счастливы вместе.
– Так и есть.
– Тогда в чем дело?
Этого я не знал. Точно актер, которому вздумалось посидеть в гримерке после того, как погасли огни и все разошлись по домам, мне хотелось не спеша снять грим, парик, вставные зубы, румяна, ресницы, не спеша вернуть себе собственный облик и увидеть лицо, а не маску, не маску вновь, ибо под маской маска. Хотелось поговорить с самим собой по-французски, с природным моим французским акцентом, поговорить так, как научили говорить люди, которые привели меня в этот мир. Я устал от английского, устал от всего, что лишено было запаха морской соли в летний день, душистых рассолов, которые готовили в наших кухнях в бесконечные летние полдни, когда цикады трещали, будто обезумев, а время замедлялось, а море манило, гладкое и недвижное, сквозь окна спален, когда не хотелось дремать днем, но тебя все же убаюкивал голос волн. Я даже устал от своего нарочитого Парижа, от расставленных мною ширм, устал думать, что ношу маску, устал тосковать по собственному лицу, устал думать, что постоянно препираюсь не с маской, а с лицом, – устал бояться, что этого самого лица у меня нет, да и не было вовсе. Устал страшиться, что не способен к любви – ни к кому и ни к чему.
– Я поеду домой. Завтра тебе позвоню. Если ты не сможешь сказать мне правду, мне все станет ясно, и я обещаю больше тебя тогда не беспокоить.
Она сдержала свое обещание. Один звонок на следующий день. И на этом все.
Калаж, когда я пересказал ему слова Эллисон, заявил, что все это типичная эрзац-болтовня. Однако она – и это я знал даже тогда – повела себя с безупречным тактом и достоинством, каких больше я за всю свою жизнь не видел ни у одной женщины. Она с первой и до последней минуты была откровенна и отважна. Она знала, чего мне хочется. А я даже не знал, как хотеть, и уж всяко – чего я хочу. Она вызывала восхищение.
Когда мы в тот вечер попрощались, я поймал себя на желании, чтобы она на следующий день не звонила вообще. Не хотелось мне поминок с глазу на глаз, которые, как я знал, нам предстоят. Если, только чтобы избежать этого звонка, придется принести ее в жертву смертельной аварии на пути обратно к родителям в этот вечер, так тому и быть. Мне было невероятно стыдно. Но стыд – просто метафора, слово, пустышка. В большом обменном пункте души это еще одно слово-банкрот, которое ничем не приближает меня к осмыслению собственных чувств.
Когда я в тот вечер поднимался к себе на четвертый этаж, сердце внезапно екнуло: я вспомнил, что в квартире – Калаж. Поймал себя на том, что и ему желаю того же самого. Вот бы его сегодня депортировали – не придется объяснять, почему мне хочется, чтобы он исчез из моей жизни. А если они с Эллисон устроят совместное лобовое столкновение, тем лучше.
Калажа наверху не оказалось. Мне стало его жалко – я представил, как он нервничает перед первым своим днем на преподавательском поприще. Жалко мне было и Эллисон: плачет, наверное, а может, и нет, пока едет обратно в далекий Ньютон. Что до ее родителей, самодовольных богатеев, мне было жалко и их: их тревожит, что дочка влюбилась в мужчину, который постоянно ускользает и увиливает, обманывает людей, – этакая рыбина, которая трогает наживку губами, но не берет.
7
Я оказался не готов к холодам, которые пришли в Кембридж в конце осени. Обычно мне нравилось это время года: ранние сумерки, силуэты облетевших деревьев на фоне неба, затишье, которое наступало в Кембридже после семи вечера. Вот только конец лета выдался таким насыщенным, что прощаться с ним не хотелось. Калаж, однако, просто влюбился в прохладную погоду. Надел куртку потеплее, обмотал шею серым шарфом и часто ходил, глубоко засунув руки в карманы. Наступала первая его кембриджская зима, и это вызывало у него азарт.
Темнело ко Дню благодарения все раньше, Калаж заходил заглянуть в мои словари и проверить домашние задания, засиживался до двух утра. Ему начинало казаться, что и он тоже студент, что мы с ним соседи по общежитию в какой-то американской Богемии. Чтобы свести концы с концами, он хватался за любую работу. Денег постоянно не хватало. Но мы как-то управлялись, случались даже дни, когда, после череды чудес, нам удавалось отправиться в Норт-Энд, принести еды и устроить камерный ужин для друзей. Когда выяснялось, что женщин придет больше, чем мужчин, а значит, нужен лишний гость, мы непременно говорили в шутку: а не пригласить ли Графа? Заканчивалось дело всегда анекдотом про графа Дракулу с двумя выбитыми зубами.
Однажды воскресным вечером в конце осени мы всей компанией отправились на двухсерийный фильм в церковь Гарварда-Эпворта. Заплатив по доллару с носа, посмотрели старую ленту под названием «Желание». Она никого из нас не тронула. Потом отправились в «Касабланку», выпили по бокалу вина, разошлись по домам. Калаж, если у него не было свидания, возвращался ко мне. Знал, что дома мне нужно читать, поэтому сидел тише мыши.
У нас у обоих были студенты. Случалось сравнить впечатления. Ему это нравилось. Я помог ему составить первую проверочную по грамматике. Потом научил распечатывать и проверять задания. Помогал определить, где ставить А, где В-, а где С+. Ему открылся совершенно новый мир, и было видно: в душе его поселились восторг и благоговение, будто у иммигранта на борту парохода, который рано на рассвете увидел вдалеке смутные очертания Манхэттена. Калажу нравился ритм этой его новой жизни.
Примерно за неделю до Дня благодарения случилось сильнейшее потрясение во всей его жизни. Кто-то из студентов обратился по его поводу в администрацию. Письмо переслали на мой адрес. Его приглашают на ужин в формате «преподаватель – студент» в одном из домов у реки. С чего бы это? Кто-то из студентов на него нажаловался? Нет, это, наоборот, особая честь, пояснил я. Студент приглашает преподавателя на официальный ужин один на один. Он долго думал. «А в таком виде идти можно?» – «Нет, нужно костюм и галстук». Он выслушал, скручивая сигарету, разглядывая табак, не произнося ни слова. Оке, оке. Мне стало его жалко. «Галстук я тебе ссужу, если хочешь, а вот костюмы мои тебе не подойдут».
В назначенный вечер он постучал в мою дверь; на нем были серый двубортный фланелевый костюм, голубая рубашка и темно-синий галстук. Я опознал галстук от «Шарве». Он заметил мое восхищение. «Спасибо комиссионке», – пояснил он. А вот костюм французский. Рубашка тоже. То ли костюм, рубашка и черные ботинки у него уже были, то ли он специально съездил в Бостон и их там купил. Че Гевара в костюмчике на заказ. Калаж сбрил усы, причесался, чуть смазал волосы бриллиантином и помолодел как минимум лет на семь. Мне он напомнил человека, который впервые собрался в оперу.