Гарвардская площадь
Шрифт:
– Есть время сегодня вечером быстренько выпить в компании друзей? – спросил он.
Судя по всему, намечалось прощальное сборище.
– Сегодня нет. – Я попытался создать впечатление, что не один. Сделать вид, что упустил ненавязчивый намек на расставание.
– Тогда, возможно, мы больше не увидимся. Меня могут завтра отправить. Но пока неясно.
– Тебе билет на самолет дали?
– Иммиграционная служба не турагентство, – он расхохотался над собственной шуткой.
– Эти суки не могли тебе сказать, когда именно тебя отправляют? – Я пытался сделать вид, что мой едва сдерживаемый гнев обращен против гнусных типов из иммиграции, и я должен разобраться с их скандально непредсказуемым поведением прежде, чем перейти к менее насущному –
Он все понял. В этом он был куда смекалистее моего.
Мне потребовалось несколько секунд, чтобы осмыслить ужасающий факт: я любыми средствами хочу избежать слез при прощании. Только бы он не плакал. Только бы не заплакать самому. Никаких объятий. Никаких аффектированных обещаний. Никаких выспренних слов, в которых прозвучит больше печали, чем каждый из нас на деле испытывает. Никаких хлюпающих выражений чувств. Полный разрыв. Я оказался закоренелым и безнадежным эрзацем.
– Завтра позвоню, расскажу, что к чему… Bonne soiree.
Почти весь следующий день я провел в Библиотеке Уайденера, подальше от телефона. Давно пора было приступить к конспектированию того, что потом придется излагать на экзаменах.
Когда я ближе к вечеру вернулся домой, в почтовый ящик мой был засунут вырванный откуда-то листок бумаги. Я подумал – от Екатерины. «Пытались с тобой связаться. Калаж сказал – наверное, ты в библиотеке. Не хотел тебя там беспокоить. Попросил меня попрощаться от его имени. Зейнаб».
Помню, что в тот момент я почувствовал только укол чего-то не имеющего названия: чего-то среднего между невыносимым стыдом и невыносимым горем. Я это сделал. Не кто-то другой. В жизни мне еще не случалось пасть так низко. Я почувствовал себя человеком, который все откладывает визит к умирающему другу. Каждый раз, как умирающий звонит и просит зайти на минутку, этот самый друг – под предлогом того, что больного необходимо подбодрить, – изображает полную беспечность. Завтра попробую. «Завтра может и не быть», – замечает умирающий. «Ну вот, опять начал. Да ты всех нас переживешь».
И вот еще что: стоило мне почувствовать этот прилив невыносимого стыда, как вслед за ним накатило мгновенное облегчение, изумительное чувство легкости, какого я не испытывал с той ночи, когда ушел от Нилуфар, – свобода, радость, простор, как будто некая мучительная докука, которая меня давила, глодала и обездвиживала много месяцев, внезапно исчезла. Я воспарил, легкий, как воздушный змей, пронзающий облака.
Мне страшно захотелось отыскать его и рассказать про это странное чувство легкости – будто я сделал изумительное открытие касательно общего знакомого или проник в истину касательно человеческой природы, и догадкой этой нужно немедленно поделиться, потому что из всех людей на свете только он достаточно сведущ в скрытых пружинах мудреного механизма души.
Но теперь я мог спокойно отправляться на Гарвардскую площадь и не вздрагивать от мысли, что его встречу. Мог заходить в кафе «Алжир» и не переживать, что он окажется там, заглядывать в «Касабланку» и не готовиться заранее к тому, что придется выслушать очередную тираду, что тебя обязательно перебьют, можно было не репетировать заранее очередную литанию оправданий. Вместо этого я волен был сидеть за столиком и ни с кем не разговаривать, как в то августовское воскресенье, когда читал Монтеня. Просто сидеть, заниматься своими делами, погрузившись в себя, накрепко закрыв ту дверь, которую я случайно распахнул в то знойное августовское воскресенье, когда подошел к незнакомому человеку и обнаружил того, кто за вычетом случайных подробностей мог быть мной, – правда, мной без надежды, без опоры, без будущего.
Ощущения мои напоминали ощущения жителей страны, в которой только что умер тиран-правитель. В первый момент город притихает, все скорбят, отчасти из неверия, отчасти потому, что жить, торговать, дружить, любить, есть и пить вроде как невозможно, если всем этим не руководит тиран. В тот миг, когда привычный мир меняется, в нас неизменно что-то умирает, и горе не бывает неискренним. Но вечером дня смерти тирана машины начинают гудеть, люди почему-то кричат «Ура!», и довольно скоро весь город, который утром еще дрожал и пребывал в ступоре, словно оказывается во власти карнавала. Кто-то залезает на крышу автобуса и размахивает запретным знаменем, его поддерживают громкими криками, все умирают от желания его обнять. На площади полно народу. Всеобщее ликование.
Я страшно ему сочувствовал, страшно за него переживал, все думал, как он наверняка оглянулся в аэропорту, чтобы бросить последний долгий томительный взгляд на Бостон, на поражение и предательство, на те вещи, которые внушали ему непреодолимые страх и ненависть и теперь отравляли ему очередной укол изгнанничества. Сколько раз, наверное, возил он пассажиров в аэропорт и думал при этом: «А ведь придет, придет день, когда на их месте окажусь я».
При этом моя жалость к нему все-таки оставалась вымученной. Знал я – когда собрался в тот вечер выйти из кафе «Алжир», уже ощущая нечто вроде счастливой упругости в походке, – что пусть даже я и стану разыскивать его тень и отдавать ей дань уважения – так люди приходят с покаянием к могиле святого, к убиению которого, возможно, причастны, – я буду одновременно следить за тем, так ли сильно по нему тоскую, как следовало бы. Ответ мне был известен. Но все же хотелось убедиться окончательно. Плюс хотелось своими глазами увидеть, что он действительно отбыл и никогда не вернется. Хотелось заранее заглянуть в жизнь без Калажа. Часть души готова была праздновать, вот только не стану я праздновать, не зная наверняка.
И в тот момент, когда я был готов уже смириться с его отбытием, я поймал себя на мысли, что он ведь запросто может вернуться, объявить, что все оказалось ошибкой, его отвезли в аэропорт, но в самый последний момент из канцелярии губернатора пришла отмена ордера. «Я вернулся, Калаж вернулся», – выпалит он, заключая всех посетителей кафе в крепкие медвежьи объятия.
Я знал, что делаю. Я позволил себе в подробностях представить себе его возвращение, которого так страшился, – не только ради того, чтобы воздать должное своим более благородным инстинктам, но и чтобы насладиться моментом, когда я толчком пробуждаюсь от этой мимолетной фантазии к осознанию, что нет, он уже не вернется, он исчез навеки, бесповоротно. Кембридж показался мне вольготнее, спокойнее, и от этого вечера в конце декабря внезапно повеяло стужей, и это пришлось мне по душе. Да, я чувствовал себя свободным – так мир, видимо, ощутил невообразимую свободу, когда последних титанов на совесть отмутузили и отправили восвояси.
Когда я добрался до кафе, место его действительно пустовало. Никто из знавших Калажа завсегдатаев не хотел там сидеть. Тем самым они молча воздавали ему должное. Здесь раньше восседал король, отсюда он произнес последнее «прощайте». «У меня ком вот тут вот», – заявил Сабатини, указывая на свое горло. У Зейнаб тушь кровью растеклась вокруг глаз. «Хорошо, что ты пришел, – сказала она, обняв меня на кухне, куда я отправился ее искать. – Потому что тебе-то он доверял». Я в ответ – ни слова. «Тебе, в отличие от всех нас, никогда и ничего от него не было нужно».
Я не знал, как к этому отнестись, решил не реагировать. Зато знал, что своим молчанием как бы выражаю безусловное согласие. Зейнаб липкой лентой приклеила к стене набросок его лица, сделанный девицей, нуждавшейся в частых посещениях туалета. На нем остались следы сгибов, ведь Калаж держал его в одном из многочисленных карманов своей камуфляжной куртки. Виден был даже круглый кофейный след мокрого блюдца, и этот след вернул меня обратно в то летнее утро, когда он прыскал яростью в адрес женщины, которая взяла его к себе и обошлась с ним по-доброму.