Гайдамаки. Сборник романов
Шрифт:
В лесу встречу ему – медведь. Сытый был, не кинулся, захрапел и наутек. Долго гнал его казак. Слышит бег медвежий перед собой, треск ветвей, на ветвях видит клоки шерсти, а нагнать не может. Распалился. Вдруг смолк топот, шатнулись дерева. Показался медведь – голова с пчелиный улей, встал на дыбы, пасть, как дупло, дымом курится.
У казака и сердце зашлось. Шепчет: “Ставлю идола идолова от востока до запада, от земли до неба и во веки веков, аминь”.
Сгинул медведь, будто и не было. Глядит казак – место неведомое. Дубы трехвековые, черные, топь в гнилушках. И
Сорвал можжевеловой ягоды – да кисла, – бросил. Видит: уже смеркалось, вышел в вышине пастух рогат на поле намеряно – пасти овец несчитанных.
Звезда одна скатилась, пала на землю и, как свечка, горит. Нагнулся к ней казак. Да обернулся вовремя – катит к нему в черной свитке по трясине, как по-суху. Казак и ударь его наотмашь, – звякнул и рассыпался: куча злата жаром горит!
Мне что: я своего часа жду. Навороти передо мной чего хошь – и не колупну. А казачишка был тороплив. Слаб духом, значит, забыл, что и брюхо пусто: пал на ту кучу, в полы гребет, руки трясутся.
Только захлопало вверху – птица села на ветку. И говорит ему птица человечьим голосом:
– Ты кинь все это золото и серебро кинь. А возьми, слышь, простой малый камень.
Обмер: место черное. Не слыхивал, чтобы птицы говорили. Золото и серебро жаль кидать. Но поднял камешек. “Что, мол, такое?”
Так, кремешок. А глянул – глаза протирает. Будто солнце горит в камне, и зеленая трава по пояс, и листочки шелково шелестят. А в траве – пестрые шляпки грибные. И не шляпки грибные – крыши изб и теремов, окна резные, верхи позолочены. И народ травяной снует, – с ноготок – и того меньше. Бороды зеленые, ножки – стебельки, глаза – маковы росинки. Рос там желтый цвет – козлобородник, раскрылся – стукнул, как воротца распахнулись. Выглядывает будто княжна или царевна, сама желтая, волосы желтые, нагнулась, вниз чего-то кричит. А там возы едут, плотники топорами стучат, бревно к бревну подгоняют, дом ставят.
А из самого большого терема выбежали слуги, расставили на дворе столы и скамьи, покрыли скатертями. И народ повалил – откуда взялся! Из щелей, из-под корней, на челнах – по луже, как по озеру, – а челн – лист, жилами сшит. И все разодеты – прямо бояре или, сказать, стольники. А столы полны. Печенья, соленья, и птица, и рыба, и ковши с медами да брагами. И трубы трубят, выговаривают: ту-ру-ру!
Помутилось с голодухи у казака. Пошел он по улице. Красота, строганые доски настланы вдоль домов, девки поют по теремам. Только идет, а народ вовсе его не замечает. Он – к одному, к другому: даже не поглядят. Будто и нет его.
Приходит на площадь. Бьет там водомет двумя струями: направо струя – чисто золото, налево – каменья самоцветные. Бери кто хочет! Да никто и не подходит. Зачерпнет разве кто ребятишкам на забаву.
А кругом сидят портные и шорники. Из маков да лопухов кафтаны и порты кроят, нитки сучат, длинными иглами шьют, седла чинят. Утомятся или оголодают – выкинут изо рта язык в пол аршина, полижут угол дома, губы оближут – и опять за иглу.
Пришел к большому терему. У ворот – стража. Хохлы из перьев на голове, сами в
Пропускают: и эти не видят его.
Он – на двор да к столу. Пир горой, ковши вкруговую; песни орут, служки в платье цветном бегают, суетятся, еле гостям подносить поспевают. А уж запахи, сладкие да сдобные, – за версту у сытого слюнки потекут. Никого не стал спрашивать, хвать серебряное блюдо с вареной щукой. Ан перед ним на черепке лягушечья икра. Ого, братику! Лебединое крыло потянул в рот. Выплюнул: оса изжеванная. Хлебнул браги из ковша: гнилая вода болотная, черви красные извиваются, и в руках его – мертвая собачья голова.
А кругом – едят, не нахвалятся, пьют до донышка. Гам, звон. Иные уж – и в пляс под музыку. И пар, примечай, духовитый: караси там в сметане, зайчатина плавает в соку.
Тут уж разобрало: как брякнет казак, как гаркнет, скатерть долой, блюда оземь. Вот переполошились! Сбились в кучу, пальцами тычут, будто впервой увидали. Девки сбежались, тоненькие, как тростинки, тоже уставились. И все галчат.
Тут он чует – опутало его будто нитками, тонкие, не видать даже, а не разорвешь. Поволокли в терем. Стража копьями – стук, растворила двери. Темно, как в домовине. Дорога тесная, то вверх, то вкось, то вниз – как в кривом суку. Прошли еще через двери. По сторонам их – летучие светцы. И видны вдоль стен какие-то сидни с мерзкими морщинистыми харями.
А за третьими черными дверями – пенек, весь в сморчках и поганках, трухлявый. Выходит из пенька старенький старичок, лицо с кулачок, на бороде мох, на одной ноге берестяной лапоток.
– Ты кто, – говорит, – с какой земли по наши души?
А казак отвечает: нашего, мол, царства человек, вольной-де жизни сыскать хочу, лиха на вас не мыслю, – отпустите христа-ради.
Древесный старичок весь затрясся, руки в боки, хохочет, лист на башке прыгает, и бояре хохочут, пуза под кафтанами ходуном ходят, и стража – в лежку.
– Тысячу лет, – говорит старичок, – я в Муравии державу держу. И богов твоих не ведаю и царства твоего не знавал. Хо-хо, – говорит, – твой царь-государь… Да вон оно, понюхай, вольное царство. Худо же, – говорит, – ты искал его. Одно наше вольное царство и стоит на свете, никакого другого нет. А ты его и не приметил. И какая-такая у вас скудность и теснота, ты потешь, расскажи нам. Места, что ль, на земле не стало?
Тут он сморщился и – как чихнет, – черная пыль из поганок полетела.
– Эй! – сипит. – Мертвым духом пахнет. Сведите-ка его в погреба да попытайте, откуда он такой взялся и какое-такое его царство Московское.
Чтой-то не пойму.
Потащили казака в кротовину у корня дуба. Стали под ногти загонять колючки – подноготную выпытывать. Крепится, только шепчет: “Небо лубяно и земля лубяна”.
Да не вытерпел, крикнул и уронил камень.
Оглянулся – ночь, топь, и нет ничего. Пошарил – и клада нет.
Как и выбрался с того места! Пришел – одежонка в клочья. Только срам прикрыт. Отощал, одичал, как зверь лесной. А рука синяя, до плеча раздулась.