Газданов
Шрифт:
– Что-то не видать! — говорит мне сосед передо мной.
– Да темно… видно, камнем пошел ко дну…
– И то возможно… Сдуло… Сквозняки, знаете ли…
– В мирное время, — откликнулись в очереди, — тотчас остановили бы пароход, спустили лодку… а теперь?
– А теперь человек ничего не стоит… до чего дошло!»
На секунду Гайто всем существом ощутил ужас человека, когда тот сорвался с бревна. «Сквозняки… Доктор прав — надо опасаться сквозняков».
На самом деле семнадцатилетний юноша никогда не боялся простуды: ни тогда, когда прятался от вражеских пуль в осенних крымских болотах, ни тогда, когда трясся в трюме старого судна, ни сейчас, когда под проливным дождем их роте было приказано самостоятельно соорудить себе ночлег и место для полевой кухни на галлиполийской
Офицер был еще в сознании, когда товарищ сообщил ему, что в момент погрузки видел на одном из судов его сестру и мать. В этом не было ничего удивительного — большинство семей эвакуировались из Феодосии и Ялты на разных судах, даже не зная о судьбе друг друга, а потом, случайно услышав родные фамилии, бросались на поиски близких в константинопольском порту. Вот и этот офицер в приступах бреда повторял названия судов, гадая, на каком из них могут быть мать и сестра. «"Херсон"? На "Херсоне" ты их видел? Нет, не на "Херсоне"? А на каком? На "Саратове"?» — прерывисто вскрикивал бедняга, обращаясь к товарищу, который уже несколько дней как обустраивал новый лагерь на Лемносе. «А может, они на "Екатеринодар" попали? Там, сказывали, много штатских взяли… Нет, не знаешь? Ну, тогда на "Крым", может, погрузились… Что же, ты, Алешка, не выспросил как следует у коменданта, списки видел, фамилии их видел, а название судна не разглядел… Как же мне их искать-то теперь…» Высказав упреки не слышавшему его товарищу, раненый затих, совсем обессилев и свесив руки.
Не без содрогания Гайто отвернулся. С тех пор как к и эшелону, стоявшему в Новороссийске в ожидании отправки в Феодосию, каждое утро подъезжала госпитальная подвода в которую, словно дрова, сбрасывали трупы умерших за ночь, с тех самых тревожных дней Гайто не мог смотреть без ужаса на эти подводы. «Это у меня семейное, — успокаивал юноша сам себя. — Все, что хоть немного напоминало отцу о смерти, оставалось для него враждебным и непонятным, я и кладбищ с памятниками, как он, не люблю, и колокольный звон…»
Вот и сейчас вид подводы вызывал у Гайто чувство обреченности, словно она была существом вроде старухи с косой, которая сама выбирает свою жертву, целя в любого приглянувшегося. И только благодаря капризу этой старухи он стоит сейчас над бредящим офицером, а не лежит рядом с ним. Не осознавать свою зависимость от этого каприза он не мог, но и подчиниться ему не хотел. Там, в Галлиполи, зарождалась история его противостояния — противостояния смерти.
«Стоит ли рассказывать о Галлиполи? О нем столько уже сказано и написано. Галлиполи — это год сидения и год ожидания, год последних надежд.
Галлиполи — это Инжир-Паша — Кутепов — и его чудо: превращение голодных, обовшивевших, деморализованных, готовых стать опасной вольницей людей в дисциплинированную, связанную монолитную группу.
Галлиполи — это Штейфон с его "губой" и "опричниками" — константиновцами, сергиевцами и другими юнкерами.
Галлиполи — это год жизни впроголодь.
Галлиполи — это "Американский дядя", майор Дэвидсон, даривший нам белье и полотенца с пометкой большими буквами: USA MD USA "УЗАМДУЗИ". Все немедленно продавалось грекам и туркам ради хлеба, кусочка халвы, пачки табаку.
Галлиполи — это выдача ЛИРЫ [3] ! Праздник в городе и в лагере. Можно хоть раз поесть
Галлиполи — это рисунки, карикатуры, незлобная насмешка над своей судьбой, добродушная ирония по отношению к себе самому.
3
Денежная единица Турции.
Галлиполи — это черный крестик с белой каемкой и надписью "Галлиполи" во всю ширину его, и вверху: "1920", а внизу "1921"».
Так вспоминал о галлиполийском житье автор мемуарной повести «Забытые» Владимир Душкин. Так, или почти так, вспоминали о нем многие офицеры, прошедшие через сидение в «долине роз и смерти» и после добравшиеся до Европы или Америки.
Однако сам Гайто Газданов вспоминать о галлиполийском житье не любил. Одной из главных причин его уныния в лагере был тот строжайший порядок, который ставили в заслугу Кутепову и который действительно спас жизнь многим, но что так не любил юный Гайто.
Поддержание дисциплины, необходимой во время боевых действий, в мирной жизни превращалось для Гайто в бессмысленную муштру. Строгое подчинение командиру на войне определяло согласованность действий и успех операций, а в лагерном обиходе вырождалось в грустный анекдот.
Неподалеку от палатки Гайто стояла палатка двенадцати стариков-полковников, которых в лагере называли «наши двенадцать апостолов». Всем было известно, что Кутепов, опасаясь деморализации, приказал ни одного человека без дела не оставлять, и каждый день раздавались наряды на работы, караулы, учения. Для земляных работ и строевых занятий «апостолы» не годились, и вот им нашли применение: в полдень, когда выходил новый наряд на развод караулов, они командовали разводом. Бывало, встретится наряд: кавалерия, пехота, справа гвардия — в конце показывалась фигура очередного полковника. Один из них вывез саблю, и они по очереди ее носили, причем портупею не перетягивали по росту, так что рослому шашка подходила, а низкорослому — нет; она волочилась по земле, как в лермонтовские времена. Каждый из «апостолов» отправлялся на службу с выражением значительности на лице, что казалось Гайто то забавным, то нелепым.
Не было у нашего юного героя уважения к формальным строгостям службы. Ничего, кроме недоумения, у него, потерявшего, как и сотни тысяч соотечественников, все свое имущество, не могло вызвать и то сообщение, что караульные офицеры, съевшие банку варенья у полковника Гриневича, находятся теперь под следствием. Приказом коменданта лагеря Манштейна было начато служебное расследование. Поступок полуголодных караульных напоминал Гайто скорее шалость из его детства, а не служебное преступление. И вот теперь их таскают на допросы и заставляют, как гимназистов, признаваться, кто был зачинщиком.
А между тем никому вокруг не было дела до откровенного уголовного мошенничества. Не поднимали шума, когда подпоручик Николаев продал свой оловянный портсигар, сделанный из кусочков шрапнели, в качестве серебряного! Никто не возмущался офицером Любченко, который часами подделывал двухдрахмовые греческие ассигнации. Своего товарища, который преуспел в рисовании, Любченко заставлял часами вырисовывать бюст Перикла: всем известную голову со «слепыми» глазами и в шлеме. Затем «кредитка» вымачивалась в крепком чае, что придавало ей нужный оттенок, после чего безжалостно мялась и грязнилась, чтобы походить на настоящую. Гайто, покинувший галлиполийский лагерь раньше остальных, не узнал, что почти до отъезда русских войск никто мошенничества Любченко так и не заметил. Кто-то рассказал эту историю грекам, и реакция оказалась неожиданной: греческие коммерсанты начали искать повсюду «банкировы» драхмы, которые стали знаменитыми, как диковинка, за них платили больше «номинала». Да и на что было грекам особо обижаться: ведь год пребывания русских на этой земле нежданно-негаданно их обогатил. Солдаты и офицеры оставили у них все ценное, что привезли из России, и все ценное, что получили от союзников. А за две драхмы можно было купить всего лишь буханку хлеба.