Газета День Литературы # 100 (2004 12)
Шрифт:
Нахохленная птица, "фиолетовые веки" надвинувшая на сонные глаза, недвижное чучело на негнущихся ногах, — бытие, научившееся небытию.
Бродяга пустыни, слепленный господом "из отходов творенья", вскормленный на ржавых колючках, вытертый песками — апофеоз "нищеты и терпенья" (сейчас последует штрих, отделяющий поэтику Тарковского от гримас и ухмылок авангарда):
Стоит, улыбаясь некстати…
"Черный Пантеон" — Ахматова и Мандельштам, Гумилев и Ходасевич. Словно подтверждая эту круговую связь, Цветаева, навсегда прощающаяся с поэзией, именно Тарковскому адресует последний свой стих о том, что ей нет места на этом невеселом пиршестве.
Цветаевой в тот момент до самоубийства остается двадцать пять недель (пятнадцать предвоенных и десять военных). Тарковскому — полвека до мирной кончины на девятом десятке, при счастливом обилии изданных книг (после пятнадцатилетнего запрета).
В счастье он не верит.
Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.
Жизнь — вообще чудо. Надежда на чудо. Безумная вера в чудо. Бессмысленное ожидание чуда. Непрестанная готовность к тому, что чудо оборвётся.
Прелестное, легкое, как пух, воспоминание о первой любви (еще в Елисаветграде): головокружительные свидания, влажная сирень (влага — вещество любви!), алтарное свечение ночи, тепло рук, хрусталь вод в кувшине, миражи города, построенного чудом… И — две последние строки, врезавшиеся в память миллионов людей, когда сын поэта Андрей, знаменитый кинорежиссер, врезал их в свой фильм "Зеркало":
…И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Гибельное предчувствие, которого Тарковский не избежал, как не избежало и всё его поколение, чья жизнь выпала на историческую паузу (ее правильнее определяли тогда — как "передышку"), в историческую засаду (ее правильно определяли как "запасной путь"),
Война надвигается — из будущего.
В 1939-м она всё еще воспринимается как "последняя" (страна пела: "это будет последний и решительный бой"). Тарковский уточняет: "предпоследняя", потому что "последняя" будет — "со всей вселенной".
В 1941-м "вселенная", столь родная Тарковскому с его астрономическиом мироохватом, — сужается до гитлеровского воинства, и в стихах на мгновенье появляется конкретно-историческая определенность: "Вы нашей земли не считаете раем, а краем пшеничным, чужим караваем, штыком вы отрезали лучшую треть. Мы намертво знаем, за что умираем: мы землю родную у вас отбираем, а вам — за ворованный хлеб умереть!"
В 1942-м, под Сухиничами, на переднем крае — еще более определенное предчувствие: "Немецкий автоматчик подстрелит на дороге, осколком ли фугаски перешибут мне ноги, в живот ли пулю влепит эсэсовец-мальчишка, но всё равно мне будет на этом фронте крышка, и буду я разутый, без имени и славы, замерзшими глазами смотреть на снег кровавый" .
В 1943-м, под Орлом, при начале Курской танковой битвы: "Дай мне еще подышать, дай мне побыть в этой жизни, безумной и жадной, хмельному от водки, с пистолетом в руках ждать танков немецких, дай мне побыть хоть в этом окопе..."
Еще миг — и предвещанное сбывается.
Полевой госпиталь, в котором хирурги пресекли гангрену, подымавшуюся по искалеченной ноге, — достает сил описать лишь двадцать лет спустя:
Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей. Это было
Посередине снежного щита,
Щербатого по западному краю,
В кругу незамерзающих болот,
Деревьев с перебитыми ногами
И железнодорожных полустанков