Газета День Литературы # 81 (2003 5)
Шрифт:
Наш народ давно соскучился по чему-нибудь Большому. Это легко читается как в глазах старика-ветерана, так и в детских удивленных глазках. И та же "Бригада", и тот же "Олигарх" Лунгина — это тоже попытки найти красивую эстетику, соответствующую современному моменту, попытки создания альтернативы классическому Большому стилю.
А настоящая эстетика Большого стиля у нас была только в советское время с 1917 по 1953 год. Вообще, есть в мире две красивых эстетики, Эстетики былых Идеологий — большевистская и нацистская. Не надо обвинять меня в разжигании межнациональной розни, это правда. Все эти молодые белокурые и чернобровые бестии, затянутые в кожу, портупеи с "маузерами" и "браунингами" и
Действительно, за красивой эстетикой зачастую скрывается жестокая правда жизни. Но только после таких периодов пишутся книги, как, например, "У нас была великая эпоха" Эдуарда Лимонова. Все-таки без Идеологии, без Мечты жить нельзя, иначе ты обречен исключительно на жалкое обывательское существование. Россия "бригадная" тоже обречена, в конце концов, все эти русские парни что-нибудь опять не поделят и друг друга перестреляют как раз за счет отсутствия объединяющей Идеи.
Последнее время можно в открытую говорить о дефиците популярной героики, включающей в себя, безусловно, и эстетику. Все больше и больше дискуссий вызывает вопрос популяризации героев. Одни считают, что заблуждением является мнение о том, что-де герои есть, но их замалчивают. Чтобы стать Героем в полном смысле этого слова, необходимо не только совершить какой-то поступок, но и добиться того, чтобы об этом услышали многие. Но в таком случае мы заведомо лишаем возможности называть героями солдат 6 псковской десантной роты, которые подобно Евгению Родионову, добровольно обрекли себя на гибель, но не отступили. Не отступили не только с удерживаемых позиций, не отступили в душе. Об этом подвиге сегодня мало кто помнит. Другой вопрос — наличие известного достойного примера, который закономерно популяризуется. В этом и состоит, на мой взгляд, одно из ключевых предназначений "четвертой власти" — быть верным помощником государству в героизации общества. Свергать с пьедестала гораздо легче, чем на него возводить.
Советская мифология, которой нас в одночасье лишили, замечательно и просто объясняла народу, что такое хорошо, а что такое плохо. Когда на роль такого "объяснителя" претендует огромное количество ничтожных политиканов, а "матрица", основной устав, с которым надо сверять все положения, отсутствует, начинается хаос. Многие задаются вопросом, почему тогда, в 1991-м, после свержения с пьедестала Дзержинского, это место оказалось пустым, ничем не заполненным? Так и жили мы с тех пор — без царя в голове, без Героя на Лубянке. И если власти не хотят, чтобы пополнялись "скиновские" группировки или, того хуже, реальные "бригады", они просто обязаны дать народу новую Идеологию. Верную и Великую.
Вячеслав Дёгтев ШАФРАН ЗАКАТА (Романс)
Как поздно приходит мудрость. Приходит тогда, когда ничего уж невозможно сделать и ничего нельзя изменить. Когда жизнь, считай, прожита... Да, жизнь тянулась долго, а промелькнула быстро. В пустых мечтаниях, призрачных грёзах и бесплодных метаниях — из тупика в тупик, из лабиринта в лабиринт. И позади лишь горечь утрат да головешки иллюзий, горы ошибок и бездны потерь.
И не было, не было, кажется, ни одного дня, который был бы осиян светом счастья.
Два раза ты побывала замужем, и оба раза неудачно. Я был женат трижды, и с таким же "успехом". У тебя кто-то есть, с кем ты делишь радость и горе, и мне тоже кто-нибудь, да утирает слезы. Но только о тебе, о тебе одной
Кому-то ты, может даже сейчас, в эти минуты, говоришь о любви, и я многим говорил те же слова, что и тебе когда-то. Помнишь тот теплый октябрьский вечер, когда пахло портвейно-терпкой горечью тополевой коры, и наш первый, самый сладкий поцелуй, среди каких-то живописно-ветхих заборов и задворок?.. Лишь тогда, единственный раз, я дрожал, когда произносил те сокровенные, заветные слова.
Я их произносил, те слова, а ты касалась теплой своей ладонью ледяной моей щеки, — слышался, казалось, скрип акварели по шершавому ватману, — и я чувствовал в тот миг, я знал: ты была моей.
Твое лицо, в шафране заката, пунцовой розою пылало…
Когда предстану пред Господом, и лживые мои уста, привыкшие к наветам и злословью, прошепчут последнюю искупительную молитву, я помолюсь и за тебя. За тебя я помолюсь раньше всех других. Раньше, чем за детей, раньше, чем за родителей, за близких и друзей. Раньше, чем за непутевую свою душу. Быть может, наш ветхий и добрый, мудрый и доверчивый Бог простит тебе по моим горячим, хоть и бессвязным, молитвам.
И вот тогда, с высоты ледяной вечности и бездонного, равнодушного бессмертия, я пойму со всей ясностью и ужасом, что прожил жизнь в духовной нищете, и только однажды, всего лишь однажды был счастлив, и только однажды жизнь моя была по-настоящему наполнена высшим смыслом и всеобъемлющей добротой.
Да, лишь однажды, в те немногие годы, немногие дни, немногие мгновения, когда ты была моей.
В те дни и годы я был безумный и беспечный, я был совершенно здоров и, теперь-то понимаю, по-юношески красив той неброской мужской красотой, которая притягивала откровенные чужие взгляды, и на многие, ах, на многие те взгляды я отзывался. Я был поэт, уже познавший славу, я был пилот, дерзко бороздивший синий бездонный океан. На моем сильном теле ладно сидела щегольская лётная форма с голубыми погонами, которые гармонировали с моими васильковыми, легкомысленными глазенками, и твоя тихая, ровная любовь казалась незыблемой и бесконечной, я знал наперед и наверняка, что скоро ты станешь моей женой, родишь мне детей, обязательно сыновей, это казалось само собой разумеющимся, и потому, наверное, мне хотелось бури, страсти, чего-нибудь эдакого, неординарного, и потому я не дорожил тем, что имел, а как бы слегка даже и манкировал. Я был дуралей и шалопай. Я был тогда молод и до бесстыдства счастлив. И не осознавал этого.
И ты в те дни была моей.
Но однажды я перепутаю письма, и отправлю в твоем, уже подписанном конверте, письмо, предназначенное крёстной; в том злополучном письме я бравировал твоей любовью и даже отпускал в твой адрес какие-то, достаточно едкие, шпильки. И ты назло мне выскочишь замуж — за первого встречного.
И всё у нас пойдет прахом.
Я потеряю тебя. Потеряю навеки. Потеряю единственную свою любовь. Потеряю в те дни, когда еще считал, что ты была моей.
Ты пришлёшь мне в казарму свои свадебные фотографии. Пришлешь неожиданно после трех месяцев глухого молчания.
Я два часа просижу с ними в пропахшей ваксой и табачной гарью курилке, с фотографиями, на которых ты была в фате и белом платье, — ты смотрелась сногсшибательной невестой, но, увы, на чужой — на чужой! — свадьбе" — пока до меня не дойдёт, что это всё, конец, и ты теперь уже не моя.
Я вырежу твое лицо из фото, — и с тех пор ношу его в бумажнике, у сердца. В том же кармашке бумажника лежит и моя юношеская фотография, где я с непослушным "ежиком" на макушке и с парашютным значком на лацкане…