Газета Завтра 153 (45 1996)
Шрифт:
Трижды оплеванный демократической прессой брежневский период был с материальной точки зрения самой благодатной порой для русской деревни за весь XX век. Мы получали от государства средства, которых было вполне достаточно для нормальной работы и жизни, и сполна эти средства возмещали. Что недоставало нам? Свободы в распоряжении произведенными товарами, базы переработки продуктов и устойчивых прямых связей с покупателями. То есть надо было сохранить на прежнем уровне сложившееся в деревне производство и преобразовать его отношения с потребителями.
А что мы получили от реформ Ельцина? Прежде всего — уничтожение самого сельского производства как такового. Уничтожение через дисбаланс
Владимир Васильевич Попов не сгустил краски. Производство в Годунове действительно исчезает. Но пока оно все-таки есть. Но не товарное, как было раньше, а натуральное. В основном натуральное. Если прежде из того, что производилось, 90 процентов продавалось, а 10 потреблялось в самой деревне, то теперь, при резком сокращении количества продуктов, 90, примерно, процентов потребляется, а десять — продается.
У немолодой женщины на улице я спросил: много ли зерна нынче собрали? Она ответила: “Чего-то собрали. Но прошлым летом с зерном было вольней. Приходишь ночью на ток, даешь сторожу бутылку красненького, и носи до утра, сколько сможешь унести. А теперь и сеяли, видно, меньше, и уродилось меньше. Поэтому администрация наняла на ток двух милиционеров. И приходилось с колясочкой ходить за зерном на поле к комбайнерам”.
До реформ совхоз “Годуновский” продавал государству 4 тысячи тонн зерна. Теперь, когда совхоз стал ТОО (Товарищество с ограниченной ответственностью), государству продано тонн тридцать. Из ста тракторов на балансе товарищества осталось двадцать, из пятидесяти автомашин — пять. Скота на фермах ТОО примерно столько же, сколько было у совхоза “Годуновский” в 1965 году. Часть прежнего техпарка вышла из строя, часть разобрана по дворам. Досталась в собственность членам ТОО и часть скота. На подворьях в Годуново теперь главное — производство. Производство же в коллективном товариществе является подсобным для личного хозяйства. С коллективного поля добывается зерно, с коллективной фермы утаскиваются комбикорма.
Себя, свою семью и родню в городе годуновский крестьянин еще вполне способен прокормить. Есть у него и излишки продуктов. Но как их продать, если транспорт дорог, а на рынках свирепствует рэкет? Торгует Годуново мало и потому страдает от безденежья. Денег в деревне не хватает ни на одежду, ни на мебель, ни на запчасти, ни на учебу детей.
“Пока стальной конь бегает, — сказал мне коренастый мужик, пнув в колесо собственного доставшегося от реформ Ельцина трактора, — жить можно. А развалится, посмотрим”. Я полюбопытствовал: “Куда посмотрим?” “А вокруг — вон в Ивановском, в Еловке, Сусловке, в Горках, в Четверти — дачи москвичи строят. Дойдем до ручки — будем дачников щипать. Что еще остается?”
Через пару лет Годуново добьет доставшуюся от совхоза технику, доносит дореформенные сапоги и возьмется грабить дачи жирующих москвичей. Самых отважных истребит милиция Чубайса, самые слабые помрут сами, а оставшаяся ничтожная часть научится плести лапти и пойдет с сохами на не успевшие зарасти лесом клочки пашни. И будет в Годунове и окрестностях тишь, благодать и раздолье для диких зверей. Иной перспективы для деревни царя Бориса из осени времен президента Бориса — не видать.
MEMENTO MORI ( в морге ) Григорий Юнин
КАК УМИРАЮТ в России? Да как и две тысячи лет назад, во дни Иезекииля и Иеремии. “В тот день, — сказано, — задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника и обрушилось колесо над колодезем…” Лицо ангела смерти неизменно.
Но личинам его нет числа.
В России от века умирали многообразно, как нигде; умирали изумительно, артистично. Литераторы самозабвенно писали о смерти, а реальная смерть, как водится, “подло подражала художественному вымыслу”. Умирали “душой”, по-пушкински, посреди празднества; и “на конюшне”, “в людской”, под окнами “шумного бала”; и в “достоевской” комнате, похожей на шкаф. Прощались с жизнью по-печорински и по-базаровски. Вот юный чиновник-правовед неосторожно вешает на цепочку брелок с надписью “memento mori”. А ведь уже скрипит, скрипит толстовское перышко, поджидает его “смерть Ивана Ильича”. Каждый умирал той смертью, которую придумывал сам. Настоявшись на февральском сквозняке русской литературы, скончалась монархия. Сбылся “четвертый сон Веры Павловны”, и на его алтарях стали въяве (тоже, как выяснилось позднее, “вполне литературно”) умирать миллионами… Так было. Так есть.
И при всем том литература и общественный интерес, десятилетиями, откровенно и прикровенно, жившие умозрительной “идеей смерти” (смерти “лишних” людей, сословий, империи, партии, истории) почти никогда не перешагивали порога прозекторской. Странно: не было для них интереса в посмертной прозе, в этих самых библейских плакальщицах и “обмывающих его”, кто приуготовляет человека к отходу в “вечный дом свой”, в этих “стерегущих дом” и “смотрящих в окно”. Сорок лет назад, как и сегодня, простые старики и старухи молили Бога о “непостыдныя смерти”, а “верхи” ко всякой смерти, и “друга”, и “врага”, прикрепляли “пафос”, словно клеенчатую бирку к ноге покойника.
И доныне человеческое “memento mori”, как и прежде, в загоне.
Зато единственная в своем роде и — парадокс! — еще не случившаяся персональная Большая Кончина повисла над страной. Угасающее в Барвихе сердце, капельница и кардиостимулятор разрослись до размеров колокольни Ивана Великого. Сколько раз сладострастно будут описаны эта агония, это вскрытие, эта кремация! Уж и теперь по Кремлю, в одночасье обратившемуся в морг, мечутся властительные плакальщики, патологоанатомы, могильщики, налету ухватывая свое.
Но пока еще голос из-под крышки гроба, голос ниоткуда разносится радио, приходит в города и веси, в степи и тундру; глумливый “голос ЦКБ” летит надо всей Россией, а она тихо, безвестно вымирает. Темпами гражданской войны — по миллиону в год.
Небывалая, Гоголю с Булгаковым не снившаяся фантасмагория.
Вот еще двое из этого самого миллиона въезжают на исцарапанных никелированных каталках в морг 1-й Градской, больницы для бедных.
Две души, две “слепые ласточки стигийские” вернулись в “чертог теней”.
Это лучшее место, чтобы думать о смерти.
МОРГ — старое здание в два этажа с подвалом. Двое мужчин умерли в больнице только что, рано утром. Если не сразу души усопших расстаются с телом, то этим двум, что незримо витали теперь под высоким, в грязно-синих и рыжих пятнах, потолком, увиделись два щербленых мраморных стола (древних, еще со времен основателя больницы русского хирурга Спасо-Кукоцкого), в ногах — весы, а у столов — четверо.
Санитары морга лохматы, в грязных, заляпанных человечьей кровью и салом спортивных штанах, в бесформенных сланцах на босу ногу, несмотря на холод. Двое старших — без возраста, в клеенчатых фартуках, какие видывали прежде на мясниках в гастрономах. Все трое умеренно пьяны. Сквозь завесу водки не так мучительно давление страшенного, аж переливающегося от приторного к мускусному духа гнилой плоти. С ними женщина.