Газета Завтра 154 (46 1996)
Шрифт:
Я любил первые осенние дожди, заряжавшие с утра, а глубокими вечерами, отрываясь от книги, я слышал на чердаке будто чей-то вкрадчивый шепот, затем стук и плеск по крыше и думал, что кто-то и через сто лет будет вот так же слушать шум дождя и с неисчезаемым желанием благословлять жизнь на земле.
Меня всегда поражало, почему в конце сентября Большая Медведица висит серебристым ковшом на западе и особенно ярка к полуночи, а на юге, низко над лесами, загорается и блестит до рассвета одинокий Сириус, почти в зените раскинулась величественная Кассиопея, и по обыкновению, утра после звездной ночи ясны, прозрачны, тихи; дни мягкие, солнечные, или же звонкие, ветреные, когда по-летнему слепит продутая синева неба.
А в пору октябрьскую последние
Не знаю почему, я испытываю удовольствие от такой случайной фразы: “Весь день снежит”. И с неменьшим удовольствием могу слушать, как в тишине после обильной метели потрескивают под тяжестью снега набухшие ветви, и, изредка срываясь, текут вниз белые струи.
Не раз обманутый в молодости, я убегал из Москвы в совершенном отчаянии, с мыслью, что жизнь кончена, что на свете нет ни любви, ни верности, садился в вечерний поезд и один в купе под гром, скрежет колес смотрел (как в одурелом сне) на запотевшие стекла, где изредка расплывались, злорадно подмигивали мрачно-лохматые, вроде бы вредившие моей судьбе, огоньки, а где-то далеко позади, за надрывным криком паровоза, ночь стыла над Москвой, пустая лживая ночь измены, после которой не хотелось жить, и стискивало непроглатываемым комком горло, даже когда в вагон неприютно начинал вползать серый рассвет.
Но помню одно утро после побега: легкое весеннее небо над серыми полями, солнце, уже апрельское, горячее, фиолетовость снега в оврагах, проталины на буграх, суетливые ручьи в канавах под откосом, и в облачном тумане таяли в чащах стволы голых берез. Потом мелькнуло озеро, лед на нем потемнел, на льду стеклом голубела вода, где сияющим пожаром вспыхивало солнце. Я открыл окно, как после болезни, подставляя лицо сильному, широкому ветру, пахнущему всеми запахами весны, и необъяснимо почему стало легче: жизнь, оказывается, еще не кончалась.
Не мог бы точно ответить на вопрос, почему в своей жизни, будучи далеко от дома, я испытывал в пути и одиночестве душевную перемену и удивление перед миром. В период странствий в годы молодости я проснулся однажды от какого-то яростного стука двигателей, от вибрирующего сотрясения теплохода; дребезжала открытая дверь каюты. Было почти светло, и первое, что я увидел, это было розовато-желтое пятно, которое то суживалось, то расширялось, ходило маятником по стене, и мутно-медным цветом окрашивалось над моей головой занавеска на иллюминаторе. Я отдернул занавеску и увидел: багровое, гигантски распухшее солнце пульсировало на горизонте, толчками подымаясь из моря к пепельно-красной гряде туч, которые грозно отсвечивали в воде металлическим кровавым блеском. Тучи сгущались, клубились, сталкивались перед бурей, ползли очень низко, и в их прорехах двигалось по зловещим, вздымаемым бездной волнам странное светлое пятно. Неожиданно пятно расширилось, солнце чудовищно-желтым столбом упало наискосок через водяные валы, и я, изумленный, увидел над морем не летящую рыбу, а белую бабочку, какую можно было увидеть на наших русских полях.
Среди черной воды бабочка была немыслимо беззащитной, крошечной, она порхала, сносимая ветром, ее взмывало вверх, бросало вниз к кипящим гребням, ее порхание становилось все более хаотичным, мечущимся, обреченным. И почему-то подумалось: в ее предгибельных метаниях была бессильная надежда, последняя борьба. Как она оказалась здесь? Что ее занесло сюда? Ведь буря шла к берегу, а не к горизонту. Запомнил я эту бабочку на всю жизнь и взял в свою душу навсегда, как и январскую белизну сугробов, безмолвие стужи, ледяное солнце меж заиндевелых лип, новогодний скрип снега под сапогами в московских переулках, где начиналась моя новая послевоенная жизнь — яркая, жестокая и прекрасная, какими были и мои военные годы, несмотря ни на что. Нет, здесь не только молодость.
Почему именно это, о чем я пишу тебе, врезалось в память и стало незабвенным — кто знает сию тайну? Кто знает, что главное и что не главное в нашей жизни? Может быть, главное — все на земле? Или все вокруг нас — не главное? Есть ли на это ответы величайших гениев мира сего? Во всякой истине таилось мучительное заблуждение.
И тем не менее много лет я пытался разгадать тайну за семью печатями, ускользающий смысл и целесообразность в мироустройстве, и всю жизнь задавал вопросы собственному разумению и действительности, не получая утешительных ответов. К примеру, однажды я задавал себе вопрос: “для чего я согласился лететь в Америку?” — И в то же время жадно наблюдал целую ночь, как блестела в иллюминаторе, ходила в космической черноте огромная звезда, горела в непроглядных безднах, протягивая лучи в притемненный спящий салон “Боинга”. Не спал, пожалуй, я один, и оттого, что я не находил разумного ответа, было сладкое чувство пылинки и заброшенности. Я заколдованно смотрел на звезду и чудилось мне, что были мы с ней в какой-то порочной связи, в близости крайнего узнавания, что она знала обо мне все, чего не знал о себе я и не узнаю никогда со своим жалким земным разумом, не способным понять необходимость, цель, немыслимую раскаленность этой неизвестной звезды, одиноко и властно висевшей в пространстве, измеряемом миллионами световых лет. А из-под крыла самолета стали надвигаться хаос скопища огней, будто фантастическое мерцание, застывшие фейерверки рождественской елки. В праздничном буйстве россыпей повсюду вспыхивали, мигали и гасли пунктиры, прыгали белые и красные сполохи, должно быть, рекламы, и глубоко внизу (невероятно далеко от звезд), немного поодаль этого сумашедшего блеска, сияния, вспышек рождественской елки непрерывно ползли по геометрически прямым автострадам вытянутые конусы автомобильных фар — им не было ни начала, ни конца.
Кто был в этих машинах? Куда они двигались? С какой целью? И что под властвующей в космосе звездой было там, внизу, в бесконечном движении фар — любовь, заботы, зависть, довольство, замышленное убийство?
Потом в провале высоты исчез буйный праздник огней, исчезла и звезда со своей непобедимой властностью — самолет изменил направление.
Внизу, освещенная луной, лежала белая равнина облаков, закрывшая землю. Лунный свет не мог пробиться к земле. Он мертво скользил по ночному салону, по бледным неживым лицам спящих. И, мой старый друг, ты не можешь представить, какое я почувствовал смертельное одиночество между небом и землей. Я был неизбывно одинок вместе с моей невидимой теперь звездой.
Я закурил, наклонился к иллюминатору, увидел высокую луну и увеличенную двойным стеклом руку, багровый жар сигареты, неправдоподобно толстой, уродливой, так же, как мои пальцы и моя рука. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого уродства. Когда проснулся, была полная ночь, черное звездное небо, одна нога шасси была как-то инвалидно опущена, висела над звездной пропастью, и самолет будто мягко падал, как в пух, в никуда… Тогда я подумал о вечности, но того, что я захотел в ту секунду, не случилось.
И тут я услышал звуки патефона сквозь закрытую в дом дверь, услышал звонкий майский дождь по железному навесу крыльца, и был веселый сырой запах, потоки, хлеставшие с крыши, загораживали от нас москворецкий дворик. Теплые брызги, отскакивая от перил, летели нам в лица, а мы одни, уйдя из студенческой компании, стояли на крыльце, и я не мог оторваться от ее губ, пахнущих весной, свежестью, мучительно нежных, я видел капли брызг на темных бровях, на вздрагивающих ресницах и чувствовал, что все, что происходило со мной в сорок шестом году, было концом войны и началом бесконечной жизни.