Газета Завтра 196 (35 1997)
Шрифт:
Вероятно, для историка войны и просто для воевавшего с той или другой стороны человека книга представляет особый интерес, и там реакции возможны самые взаимоисключающие — это опыт, который за других не смоделируешь. А я могу сказать только от лица тех, кто родился перед самой войной или в ее начале и не принадлежал ни к оппозиции, ни к горячим сторонникам власти, а был именно тем будничным материалом истории, который составляет большинство и вернее всего отражает доблести и несчастья системы, ибо принимает ее как данность и живет в ней, как живут в природе, не обсуждая основ, а только мимоходом сетуя, что вот слишком жарко или уж совсем залили дожди, но не предполагая, что с этой жарой и дождями что-то можно сделать.
Так вот, я осмеливаюсь с порога сказать, что этим самым большинством книга принята
Сейчас я скажу тяжелые слова, но в таком разговоре всякое умолчание гибельно и ведет только к новым спекуляциям и поражению Истины. Для меня эти люди шли, по существу, большевистской дорогой. Как те воспользовались Первой мировой войной для обращения ее в гражданскую, так точно эти надеялись воспользоваться войной второй. Да только та-то была мировой, а эта — Отечественной. И если у большевиков это вышло, а у Власова нет, так потому, что те делали шаг не в сторону, а вглубь. Они ломали свое в своем, с родным русским безумием, увеча свою жизнь во имя горячечной заемной идеи, которую умудрились напоить своей кровью. И не идеологической, а прямо живой кровью, а тут уж начинается метафизика, которую на полях заметки не развяжешь. Предшественники героев книги Салманова пусть неверно, зло, нечистиво, но жили на Родине, отчего идея все время цеплялась за живое и как-то обрывочно приживлялась, ухватывалась за жизнь и наконец прорастала в нее столь крепкими всходами, что сейчас вон полстраны тоскует о минувшем как о живом и нестыдном.
А уж эти в чужой земле ничем свою идею накормить и ни к чему приживить не могли, и она так идеей и маялась, пока не выветрилась в совершенную пустыню, изломав сотни тысяч судеб. Этот переодетый большевизм, намеревавшийся в чужом платье прийти на родную землю для ее “спасения”, был обречен в самом начале, в самом побуждении. И какие бы потом обоснования ни выдвигались — об осторожности немцев, о чрезмерной задержке формирования армии, о неуверенности самого Власова — все это уже было только загораживание существа, боязнь поглядеть истории в лицо, не страшась ослепнуть. Всякие слова об ошибках истории — это от подростковой самонадеянности ума. Она всегда пишет набело и, может быть, оступается в грамматике, но уж в стилистике сбоев не знает, хотя и не всегда говорит слогом Набокова, а иногда, и, кажется, чаще, выбирает Платонова — тяжелое земное косноязычие, договаривающее, однако, свои предложения до конца.
Мы еще раз на материале книги увидели, что когда люди, вместо того чтобы жить домом и Родиной, какими их Бог дал, по русской горячности и генетическому идеализму начинают торопить историю идеями (большевики одними, Власов — другими, но все идеями), то расплачиваются они страшно — увечьем народа и отнимающей силы ложью. Именно поэтому книгу так тяжело читать. Именно поэтому в ней, кажется, нет ни одной естественной, искренне живой страницы, а все время тянется напряженная плакатная сочиненность, которую уже не оживляют ни нехитрые любовные романы, ни альковные сцены, выдающие не побуждение героев, а только напрасные усилия автора. Читатель тщетно ищет жизни, смущаясь, что ни герои, ни автор ни минуты не бывают равны себе и покойны, а все будто оправдываются, ибо бессознательно чувствуют горестную нетвердость и несправедливость своих устремлений. И все заговаривают, заговаривают себя: “Десятки тысяч добровольцев уже служили в немецкой армии, но все они были под командованием немецких офицеров и взяли оружие, лишь бы драться против большевистской системы. Здесь уже было что-то новое, “самостоятельно-русское”. Хорошо “самостоятельно-русское” под командованием немецких офицеров — надолго ли хватит такой “самостоятельности”.
— Вот попали мы, как кур во щи! — сказал Пацулло, затаптывая окурок. — Одно дело — пленному советскую власть поругивать, другое — шкуру врага надеть.
— Сказал “А”, скажешь и “Б”, — усмехнулся Саломатин, — умирать с голоду никому не охота.
— А по-моему, не это главное, братцы, — Жук сдвинул пилотку на лоб и почесал затылок, — главное то, что есть какой-то шанс с проклятой сталинщиной бороться. Замордовали народ. У меня отца и брата без вины арестовали, а самого собрались из армии прогнать. Таких, как я, — миллионы”.
Но оправдаться будет трудно. И сам автор это чувствует:
“… Тысячи солдат и офицеров повторяли за генералом Власовым слова присяги. Все шло гладко до слов: “… на верность верховному главнокомандующему великой Германии Адольфу Гитлеру”. На словах “Адольфу Гитлеру” Власов поперхнулся, как-то странно закашлялся и махнул рукой. Среди генералов, стоявших позади Власова, произошло замешательство.
— Поперхнулся, но проглотил! — тихо сказал Благовещенскому Закутный.
— И слава Богу! — ответил генерал”.
Никакого “слава Богу” уже для читателя не будет. Он до конца будет мучаться и не примет ни вроде таких искренних и милых авторскому сердцу молодых офицеров Зимина и Нежина, ни солдат Шатрова и Чебоксарова, ни безжизненного Власова, ни совершенно невыносимого дворянина Жиленкова, написанного подробнее других и тем только живописнее обнаружившего ложь и запустение этого свойства людей. Нам предлагается поверить высокой чести человека, который ужом добирается до высоких партийных постов, становится бригадным комиссаром и так выгрывается в роль, что вполне картинно — хоть в сводку Совинформбюро -кричит в тяжелую минуту боя:
— Почему бежите? Что за паника? — закричал он на безмолвно стоявших командиров, — отступать некуда — за нами Москва!”
Прокричит, примет на себя командование армией, а вечером возьмет у старшины линялую красноармейскую гимнастерку на всякий случай, если в плен попадет — так, чтобы не засветиться. Вот и поверь в такого командующего и русского дворянина. А дальше и еще хуже, так что последние главы и цитировать не хочется. Всякая цитата не к чести книги идеи.
Вся эта большая работа вопреки воле автора криком кричит о неизбежности поражения выморочного власовского дела и о том, что никакие высокие слова внутренней лжи скрыть не могут. Это еще можно утаить в риторике статей и документов, а художественный текст и попытка одеть идею в характеры тотчас выдают ее патетическую неправду. Не желая того, автор вполне разоблачил гибельную неправду благочестивого замысла. И уж не знаю как там, а дома, в России, это тем больнее читать, что мы видим многое из того, о чем мечтал Власов сотоварищи воплощенным и это воплощение более всего остального убеждает, что идея опять была мертва, и как всякая неживая идея гибельна. Получили мы и мечтаемую Россию “без большевиков и капиталистов” и насладились “суверенитетом вплоть до отделения” — все их, их программа. Как в кривом зеркале отражаемся: “Всякие карьеристы, лицемеры и безжалостные эгоисты полезли вверх, совращая безвольных… Одни тянули за “незалежну Украину”, отдельную Белоруссию… другие, и их было большинство, наоборот, видели смысл только в объединении всех сил России в борьбе против сталинщины и большевистской системы вообще”.
Нет, думаю, что напрасно и тщетно эмиграция предлагает нам “объективно” рассмотреть власовскую программу и “понять” генерала. Сердце — инструмент не объективный, а без него здесь ничего не решишь. Судить не будем. Но для себя увидим, что история завершила в них какой-то тяжкий мутационный период, и сделалось особенно ясно, что случившееся с Россией было при всей ужасающей гибельности последствий неизбежно, по-родному сказать, “попущено Богом” за ослабление духа, и, значит, беду Родины можно было только изболеть вместе с Родиной, а не исцелять ее операционным путем. Это был какой-то страшный налог идеологии, из-под которой они не смогли выбраться, налог омертвевшей мысли — отчего они оказались не нужны ни России, ни Европе и расточились молча, не создав ни легенды, как белая армия, ни истории.