Где-то в Европе...
Шрифт:
Часть I
ЭЛИЗИУМ ТЕНЕЙ
1. Увертюра
В Нижнем природа сделала все необходимое, люди же все испортили.
«Над городом Горьким, где ясные зорьки…»Ах, как хочется стать каким-нибудь Гоголем (или «гогольком») и воспеть в прихотливой, унавоженной прилагательными, вздернутой восклицаниями прозе этот волшебный город ясных зорек и строго геометрических спальных районов; город, где с крутой набережной высокомерно смотрят на унылое низменное Заволжье бодрые шедевры сталинской архитектуры, то вскинув на караул белые колонны, то, словно Гулливер среди лилипутов, поставив на свои широкие спины маленьких трудолюбивых полунагих работяг в кепках со штангенциркулями и аккуратных студенток в косынках; город, где парки культуры и отдыха трудящихся сдержанно напоминают нам — широкими аллеями, офигуренными фонтанами — о гипотетически захваченном коммунарами Версале; город, где путь из «Ясной» до «Парышева» столь же опасен и многотруден, как оный из варяг в греки; город, в котором еще лет двадцать пять назад просыпались по заводским гудкам,
Ничего не забыть бы, не упустить. Только нет уже того достопамятного «Горького» — закрытого от неспокойного мира военно-промышленного гетто и узилища главного советского либерала; рабочая спецовка заменена на купеческий кафтан, синеватая бритость пролетарской морды уступила кудрявой ярмарочной бороденке, изникло, наконец, само название, и декадентский псевдоним литератора Пешкова зацепился лишь за улицу, площадь, литературный музей. Гимн города Горького — «Сормовская лирическая» — тоже как-то забылся, а жаль. Есть там строфа вовсе не «горьковская», а вполне «нижегородская», то есть мещанская, обывательская, «кунавинская»: «В рубашке нарядной / К своей ненаглядной / Пришел объясниться / Хороший дружок». Так и видишь олуха в вышитой косоворотке, в смазных сапогах, в фуражечке с лакированным козырьком, из-под которой выглядывает молодцеватый чуб; парень лузгает семечки и, подбоченясь, что-то сладострастно шепчет невидимой нам девице в глубине окошка. Брешет пес, черная слободская грязь играет лунным светом, где-то визжит тальянка. Полное православие, самодержавие и народность. Настоящий Нижний Новгород.
Однако Нижний — какое слово. В самом названии этого города присутствует некоторая вторичность, вторая свежесть, третья столица. Когда в 1221 году князь Юрий Всеволодович основывал на слиянии Волги и Оки русский форпост в финно-угорских землях, вряд ли его тревожили сомнения топонимического свойства. Там, на северо-западе, есть Господин Великий Новгород; здесь, восточнее и несколько южнее, — Нижний Новгород, и не Новгород даже, а так. Новый городок. И вот, с самого нежного возраста, город обрел два комплекса, неустанно грызущих его подсознание. Первый из них можно было бы (не без иезуитства историка-дилетанта) назвать «комплексом Александрии Крайней». Есть Александрия Великая — город Александра Македонского, Александрийской библиотеки, Кавафиса и Лоренса Даррелла. И есть Александрия шестая или седьмая по счету, Александрия Крайняя, где-то у азиатского черта на песчаных куличиках, среди бактрийцев и согдийцев, о которой педантичный исследователь если и упомянет, то примерно так: «В Александрию Крайнюю были водворены пленные, выкупленные у их владельцев; возможно, бывшие рабы (вольноотпущенники) Александра действительно составляли какую-то часть населения города». Александрия Крайняя позже была переименована в Ходжент, затем — в Ленинабад. У Нижнего Новгорода похожая судьба: из Новгорода Крайнего он стал Горьковобадом.
Второй комплекс связан не с «крайностью», а с «нижнестью». «Нижнесть», конечно, можно трактовать как «приниженность», «угодливость», даже «низость». За подтверждениями далеко ходить не надо; достаточно вспомнить приниженную кличку города — «третья столица» (на «первую» или «вторую» духа не хватает), а также знаменитый плакат, некогда висевший на месте слияния Волги и Оки: «Если Москва — сердце России, то Нижний — ее карман!» Заманчиво было бы исследовать коллективное сознание (а лучше — коллективное бессознательное) людей, мечтающих жить в кармане. Стоит убрать в слове «карман» последнюю «н» — и все становится на свои буддические места. Если же забыть про докторов Фрейда и Судзуки и обратиться к балаганным идеям Михаила Михайловича Бахтина, то в русской истории и культуре в противоположность духовному «верху» (Москве, Петербургу) Нижний Новгород будет вечно играть роль телесного, карнавального, грязненького и пьяненького «низа». Что не лишено оснований, памятуя, какие социальные группы живописал литератор, одолживший этому городу свой псевдоним на пятьдесят с лишним лет.
2. Автозаводская элегия
Вы проезжаете парк «Дубки», охватываете петлей виадук, проскальзываете меж грязно-бордовых и грязно-желтых домов «Пролетарской», перемахиваете по другому виадуку и на съезде с него натыкаетесь (взглядом, надеюсь) на большую бетонно-металлическую надпись «Автозавод». Вот он, город в городе, Великое Герцогство Автозаводское, индустриальный рог изобилия, осыпавший сограждан «волгами», а потом — «газелями», апофеоз индустриального сепаратизма и цепкого патернализма. Не знаю, как раньше, но уже в семидесятые никакой советской власти здесь не было: властвовали не первые секретари с председателями исполкомов, а «генеральные», «замдиректора по сбыту», «по социальным вопросам», «зампокадрами». «Замок» Кафки здесь изучали не по книжке, а в жизни — несмотря на недостаток рабочей силы, «на завод» (не поясняя, на какой, других как бы и не было) «устраивали» знакомые, сами занимавшие мизернейшие должности, вроде уборщицы в Управлении кадров. Школьники проходили «практику» «на заводе»; выпускников спрашивали: «Куда пойдешь?», а они отвечали: «Куда? На завод, конечно!»; «на заводе» калечились, влюблялись, погибали, воровали, пили; «завод» лечил, учил, хоронил. Великое Герцогство Автозаводское имело и своих илотов: это были среднеазиаты и вьетнамцы, которых сотнями посылали на неквалифицированную работу. Они жили в гетто — специальных общежитиях; на этих местных илотов нападали местные спартанцы — шпана с Северного поселка, ритуал именовался «мочить чурок».
Сердцем палатината был сам выкрашенный в желтую краску безграничный завод. Над ним, как шпили соборов, возвышались трубы и замковая башня — Управление. Дальше тянулись вассальные заводики, а за ними — кварталы жилого района. Как настоящий феодальный город, Автозавод был полностью погружен в обслуживание нужд Замка и его обитателей. Замок платил патернализмом. Улицы района закреплялись за отдельными цехами и производствами; в свободное от станков и конвейера время подпившие работяги, окуджавистые итээры и бронетанковые тетки в нитяных спортивных штанах с вытянутыми задницами елозили метлами и царапали землю граблями. Светило солнышко (осеннее или весеннее), в тряпичных сумочках ждало своего часа кое-что, орал «Маяк» из «Спидолы», легкий задорный матерок перемешивался со сладковатым папиросным дымком, и ощущение беспредельного счастья не покидало ни действующих лиц, ни случайных зрителей. Разгладив похмельные морщины, в подшефные школы приходили знатные передовики производства и кто-то из малышни непременно узнавал в нем дядю Васю из соседнего подъезда. Ежегодно устраивались пробеги на призы газеты «Автозаводец». Собственный заводской хоккейный клуб «Торпедо» вился в первой пятерке чемпионата СССР и поставлял четвертую тройку нападения для сборной, не говоря уже о легендарном вратаре Коноваленко. В Парке культуры и отдыха Автозавода было целых пять пивнушек. Такого счастья душа вынести просто не могла. И не вынесла. Как писал поэт: «Нет, не бывать тому, что было прежде! / Что в счастье мне? Мертва душа моя!»
«Автозавод» — сокращенное название Горьковского автомобильного завода и, одновременно, района города Горького (сейчас — Нижний Новгород).
«Палатинат» — в средние века — феодальное владение, пользовавшееся особой автономией.
«Илоты» — государственные рабы в Древней Спарте, прикрепленные к определенным наделам земли, полностью бесправные, подвергавшиеся крайне жестокому обращению.
3. «Слова» и «вещи» позднесоветского детства
Итак, я стал вспоминать самые яркие сцены из моего детства. Среди этих сцен, связанных с душевным волнением, я надеялся найти несчастное происшествие, надеялся найти причину и объяснение моей тоски.
Невозможно написать о чужом детстве. Только о своем. (Впрочем, и о чужой смерти невозможно написать. Между детством и смертью есть одно важнейшее отличие: как напишешь о собственной смерти?) Нижеследующие страницы посвящены детству автора, который выбирает для себя не позицию «философа», рефлексирующего о себе, о своем детстве, а историка, легкомысленного историка, поверхностного каталогизатора той культуры, которая для него самого была родной, его сформировала и (быть может) его и угробит, — позднесоветской. Речь пойдет именно о позднесоветском детстве: его интонациях, темах, табу, механизмах принуждения и способах уклонения от них. О «словах и вещах» позднесоветского детства, пользуясь названием знаменитой книги. Впрочем, Фуко, этот лучший из историков среди гегельянцев, поможет нам не только заглавием.
«Если нам бросят упрек в гегельянстве, мы охотно примем его», — пишет И. П. Смирнов в одной из своих веселых книг. Что же, и мы примем. Почему бы и нет? Как остроумно заметил Тынянов (он ли?), страх смерти в России придумал Тургенев. Возможно, я ошибаюсь [1] , но «детство», как особую психокультурную парадигму, эпистему, особый способ соотношения «слов» и «вещей», в России придумал Сергей Аксаков. Так начинается его семейная хроника: «Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, — кормилица, маленькая сестра и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами». Все последующие русские воспоминатели занимаются лишь стилистическими улучшениями и всевозможными конкретизациями. Константин Леонтьев уточняет географию: «С чего начать? Вы знаете, я теперь в той самой деревне…», Иван Бунин добавляет к географической справке хронологическую и генеалогическую: «Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе… О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно». Хотя, конечно, «Жизнь Арсеньева», несмотря на форсированную старомодность, — книга прошлого века. Бунин, которого даже в сюрреалистическом кошмаре нельзя представить с «Улиссом» в руках, невольно повторяет слова Стивена Дедалуса о «кошмаре истории», от которого хочется «проснуться»: «И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился… А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о существовании смерти не подозревал». Набоков драматизирует бунинское высказывание: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями», что не мешает ему битком набить эту «щель слабого света» всякой всячиной, прихваченной им из России, из детства: трансъевропейскими экспрессами, добрыми гувернантками, велосипедами «данлоп», барской клубничкой, легендарными девчонками из Выры и Биарицца. Эти вещи (и тысячи других) составляют экспозицию музея набоковского детства, быть может, самого богатого музея подобного рода в прошлом столетии. Что же до слов, то их в этом музее нет — все прибрал к рукам лукавый ecrivain, все утащил в свою альпийскую могилу.
1
Сочиняя этот текст, я постоянно оговариваю себя, терзаюсь сомнениями, странными предчувствиями. Почему? Наверное, потому, что я до конца не уверен: о собственном ли детстве я собираюсь писать? Было ли то детство моим? Или — был ли это я? Что я вообще могу помнить о нем? Не приснились ли мне этой ночью: приторный вкус крем-соды, мышиный цвет школьного пиджачка, осенний запах подобранных на улице бычков, оловянная безнадега уроков химии, шелковые розовые рубашки, подпираемые огромными грудями героинь итальянского фильма «Женщины и берсальеры»?
Увы, мне не дано состязаться ни с Владимиром Владимировичем, ни даже с Сергеем Тимофеевичем. Но, будучи, по сути дела, всего лишь историком, попробую кое-что иное. Итак.
Я родился тридцать семь с лишним лет назад, в Средней России, в городе Горьком, в роддоме Автозаводского района. Мне было бы очень жаль, если бы мне не сказали, когда и где именно я родился. Поэтому я счастлив своим знанием. Я знаю контекст моего детства. Поздний совок. Середина семидесятых. Пролетарский район огромного города. Время остановилось здесь; почти ничего не меняется — ни марки папирос, ни марки автомобилей. Упоительное ничегонеделание в пыльном летнем городе. В окружающем мире тоже все без изменений. Слишком рано для цирка, слишком поздно для начала похода к Святой Земле. Бровастый генсек уже сочиняет свою «Малую землю». Ветеранам войны еще лет по шестьдесят, они бодры, энергичны и вдрабадан пьяны 9 Мая. Свищет змеиное словосочетание «литературный власовец». Петров-Михайлов-Харламов против Маховлича-Лафлера-Робинсона. Лыбится однозубый хулиган Бобби Кларк. Страшное слово «полпот».