Где-то в Европе...
Шрифт:
На самом деле, история воблы богата разными ее применениями. Ее брали в походы солдаты и в плавание — моряки: ведь холодильников тогда не было. Почему-то мне кажется, что казаки Степана Разина просто-таки обжирались воблой, а пиво добывали в захваченных городах. И еще мне кажется, что несчастная персидская княжна, которой Коран запрещал употребление алкоголя, в плену зверски мучалась от жажды и потому смерть в набежавшей волжской волне встретила почти радостно.
В начале нашего века среди поволжских мастеровых вобла с зеленым луком и постным маслом почиталась за самую лучшую закуску именно к водке. Большевики, будучи революционерами не только в политике с экономикой, но и в гастрономии, радикально изменили сам смысл воблы. В годы Гражданской войны продовольственные
О смысле и значении воблы ведется не меньше споров, чем о смысле и значении русского коммунизма. На Волге — больше. Самим своим звучанием «вобла» напоминает «Волгу», тем паче что именно на ней она и ловится. Впрочем, с «ловится» вопрос особый. Часть рыбаков считает, что «вобла» есть способ сушки и вяленья разной рыбки; другие уверены, что «вобла» и есть название рыбы. На сторону последних (хотя и не без сомнения) встал великий Даль: « ВОБЛЫЙкал. облый, полный, круглый; не от этого ли назв. рыбы: ВОБЛА обл.ж. небольшая волжская рыба, Cyprinus grislagine».
Но самое интригующее название воблы обнаружил все тот же маркиз Астольф де Кюстин. Клерикал, денди, бисексуал, он написал, быть может, самую скандальную книгу о нашей стране, в которой тысячи фактических ошибок соседствуют с восхитительными описательными пассажами и остроумными лексическими открытиями. Вот цитата из «нижегородской» главы его книги «Россия в 1839 году» (речь в ней идет о посещении знаменитой ярмарки): «Меня провели по городку, отведенному единственно для сушеной и соленой рыбы, которую привозят с Каспийского моря, чтоб есть во время русских постов. Православные во множестве поглощают эти морские мумии».
6. «Куча» былых времен
А как та вещь зовется,
Я вам не назову, —
Вещунья разобьется
Сейчас же пополам.
Признаюсь, мне отрадно было писать эту картину и уловлять в ней мелкие принадлежности и подробности, которые могут посторонним зрителям казаться неуместными и лишними. Но я сам имею свой уголок в этой картине: и я был в ней действующим лицом.
Проснешься, бывало, воскресным утром, давным-давно, в конце вельветовых семидесятых, в начале ацетатных восьмидесятых, и смотришь: какова щель меж задернутых занавесок? Нашарь очки, дурачок. Если оконное стекло сухо, если оно пылью приглушает сияние солнечного луча или удесятеряет его блеск морозным разводом, то вскакивай, плещись в ванной, поглощай неизменную яичницу, собирай драгоценные свои манатки и в путь!
В незабвенные годы это был род работы. Той, настоящей, что поважнее маеты в последнем классе школы, деланного студенческого раздолбайства, подсчета неизменного числа «пи» за конторским столом. «Настоящей», потому что именно здесь была «жизнь» с присущими ей сюжетом, драмой, чином, кровью, деньгами. Чтобы попасть туда, требовалось выйти из дома воскресным утром часов в одиннадцать, пройти мимо кинематографичных советских пенсионеров, покупающих «Правду» в газетном киоске, мимо посетителей рюмочной, разглаживающих похмельные морщины утренней стопкой, мимо одинокого физкультурника в нитяных штанах с вытянутыми коленями, мимо всей безмятежной выходной неги пролетарского района — к остановке сорокового автобуса, где уже кучковались твои подельники — и по общему делу, которое вы делали, и по гипотетическому «Делу», которое, впрочем, уже наверняка на вас завели. Подходил автобус. Смеясь и матерясь, вольница набивала его, и экипаж отчаливал, помахивая черным углом дипломата, прихваченного дверьми.
Вот так в центр города, из бесконечных Автозаводов, Щербинок, Мещер, Кузнечик, Печор направлялись косяки джинсовых парней, романтичные автономные хиппаны, легендарные ветераны (в миру — молодые специалисты), куркулистые коллекционеры в костюмчиках от «Маяка», характерные спекулянты в вельвете. И если барометр показывал «ясно» и поблизости не маячил вражеский патруль, то шли «к „Дельфину“», «под „Космос“», «за „Печоры“», «под Семашко». Путь был извилист и разен, но место — всегда одинаково: утоптана плотно площадка, толпится на ней до сотни таких же, как ты. «Куча».
Воистину «куча» была работой, образом жизни, самой жизнью. Вроде бы: ну, просто место, собираются там по воскресеньям, пластинками меняются, продают их, покупают… На самом же деле владение и манипуляции этими черными пластмассовыми кругами, запакованными в разноцветный картон, мгновенно включали тебя в настоящее тайное общество, карбонарскую венту меломанов, точнее — музыкальных диссидентов. А там, где тайное общество, там распорядок, иерархия, устав, сакральная лингва. «Мир человека — это мир языка», — утверждал поздний Витгенштейн. Того нашего мира уже нет, секта распалась, грампластинки — объект фанатичного культа — осели в лавках старьевщиков вместе с прочим культурным гумусом, богоравный «Юрэй Хип» запросто выступает в филармониях волжских городов, но. Но остался язык, тайное наречие, мова наших меломанских литургий и проповедей. Значит, тот мир еще чуть-чуть, но жив, пока жив тот язык. Язык «кучи».
Но, «куча», какое слово… Оно не было ни единственным, обозначавшим эти воскресные постоялки и походилки, ни самым древним. Во времена незапамятные, в начале семидесятых, человек со стопой пластинок стоял в одном ряду (не в фигуральном, а в торговом) с тетеньками, теребящими рюшечки нейлоновых блузок, с цыганками, разложившими псевдовельветовые псевдоджинсы для лопухов, с мужичками, обвешанными ворованной сантехникой. Все это называлось «барахолкой», что сильно обижало нашего брата, ибо свой последний «Ти Рекс» он «барахлом» не считал. Развод с «черным рынком» воспоследовал решительный; барахло осталось там, пластинки оказались здесь. «Здесь» стали называть «толчком».
Термин не шибко благоуханный, но точный — ибо там «толкались», «толклись», «вталкивали» свои пластинки на чужие. Есть в этом слове и нечто шинельное, унтер-офицерское, но разве любое преимущественно мужское сообщество не припахивает казармой? Так или иначе, слово прижилось, стало своим, хотя среди нас, музыкальных вольнодумцев, нашлись свои инакомыслящие, лингвистические эстеты, фанаты незапятнанных этимологий, фонетические неслухи. Не нравился им «толчок». Потому тяготевшие к солидности ценители «прогрессивного рока» (их величали «солидолами») посещали по воскресеньям не «толчок», а «биржу» (или «биржак»), зависающие на авангарде лохмачи («смуряги») предпочитали вид с птичьего полета — «куча», а улетные обладатели абсолютного слуха переименовали «кучу» в «тучу». Но топографически это одно и то же место.
И вот мы уже втиснуты в тряский автобус, мы уже окружены объемными холщовыми сумками, допотопными портфельчиками, ненадежными пакетами, в которых лежит то главное, ради чего. Так что же там таится? Не позорно будет назвать это запросто, по-советски, — «пластинки». Удивительно пластичное слово, а уменьшительный суффикс ласкает и нежит. Можно даже совсем растрогаться и с добрым ленинским прищуром спросить: «А это что у тебя там за пластиночка?» Кастрированный «пласт» так и остался чуждым; грубовато-пренебрежительная «пластмасса» употреблялась в основном для психической атаки на переговорах об обмене: «Ну, давай, посмотрим твою пластмассу!» Но лепшими, клевейшими, своими в доску (точнее, «в винил») были «диски» (ударение непременно на последний слог). Их всегда несколько, потому единственное число употреблялось реже: «диск» (очень нейтрально, в разговоре с непосвященным), «дисок» (то, что надо; ударение опять на последний слог), выпестованный «дисочек». Как и люди, «диски» присутствовали в мире в двух сферах: в материальной (как куски винила и картона) и духовной (записанной на них музыкой). И в той и в другой существовала довольно жесткая иерархия. По своему физическому состоянию «диски» были (в порядке убывания качества):