Где-то в Европе...
Шрифт:
В редкие минуты просветления мне было очень скучно и хотелось домашнего борща.
Я ездил в Питер по рок-н-ролльной нужде еще в восемьдесят шестом и восемьдесят восьмом годах. Тем временем все стало можно. Всего (в смысле искусства) стало больше. Опитерился патетичный Шевчук. Неистовствовал гениальный эстет Курехин. Разыгрывался хитроумный «Аукцыон». Все это опрометчиво обзывали «антитоталитарным искусством». На перестроечные сопли еще не завезли платков. Между тем любое искусство тоталитарно, иначе оно не искусство. К концу восьмидесятых мне надоело все: тоталитаризм, искусство, я сам. Хотелось ничего. Ничего. Вот тогда-то я и вернулся к Питеру, который прозревал всегда за сотканным из музеев, концертов и тусовки покрывалом Майи — к буддическому городу под северным небом католического Чистилища.
Каким осадком, растворившись почти без оного, наградила меня питерская рок-революция? Язвой; фразой о медитации на потолке, облитом дешевым вином; фрезой головной боли при произнесении славного имени Артура Рубинштейна;
Я вспоминаю свои питерские убежища, приюты, перевалочные пункты. Комнаты, комнатенки, кельи, койки, квартирки, квартиры, квартирищи. Бесконечные карманы, внутренние и внешние, накладные и потайные, застегивающиеся, запирающиеся и нараспашку, среди геометрически правильных складок вытертого в боках питерского камзола. Я перебираю их в памяти нежно и умилительно, как нумизмат перебирает редкие монеты. Как и монеты, мои пристанища не от текучего и живого мира сего; они застыли, они мертвы, они есть артефакты, они от мира того. Для меня, конечно. Чего только не было!
Чего только не было? Не было много чего: квартир и комнат таких и этаких, начальственных, богатых, антикварных, артистических. Но много чего и было! Например: оставленная чьей-то услужливой тетей однокомнатная пещерка в новостроечной мгле, начинавшейся в тридцати минутах езды от «Академической». Упомянутый февраль восемьдесят третьего. Целую неделю наша гетеросексуально ориентированная разнополая компания обследовала эту берлогу на предмет уединения в укромном месте. Тщетно. Или: деревянный домик в Старом Петергофе в восемьдесят пятом. Каменистый берег Финского залива, холодный сентябрь, половина стекол выбита, отопления нет, впрочем, нет и горячей воды. Волны бушуют у крыльца. Что вокруг? Пожалуйста! Заброшенная база отдыха. Лес (в припадке недоедания ходили туда по грибы). Где-то там — зона. В тот сентябрь из зоны бежал зек с автоматом, прятался в округе. По пути со станции домой нас частенько шмонали вэвэшники с овчарками. А вот совсем банальная пристань «рок-революционной эпохи»: двухместный номер в гостинице ЛДМ. Человек двадцать спят вповалку. Рота пустых бутылок из-под «Шемахи» ощетинилась зелеными штыками горлышек. Россыпь кассет на полу. Наш сумбурный still life.
Но не буду уподобляться патлатому ветерану в джинсе. Уподоблюсь социологу. Как по-советски хороша была пролетарская двухкомнатная хрущевка в Автове! Там жило семейство работников Путиловского и попугай. Этот попка однажды, сидя на плече моей любимой, клюнул ее в мочку уха. Попугая я зацепил-таки полотенцем, а зардевшуюся мочку нежно чмокнул. Вот такая галантерейная социология… А что, если отведать антропологии? Году в девяносто первом жили мы с любимой (любимая у меня одна) в настоящем Гарлеме. Гарлем располагался на Васильевском острове, у Владимирского кладбища, и некогда был общежитием для иностранных студентов ЛГУ. К концу перестройки здание было заселено одичавшими неграми и почему-то осетинами. Альма-матер здесь не пахло. Зато пахло анашой и «зелеными». Заправлял всем фантастический жулик неправдоподобно маленького роста невозможной национальности: он, видите ли, помесь грека с айсором, родился в Одессе, а вырос в Армении. За двадцать пять рублей этот василиск давал на неделю ключ от комнаты, в которой мебель состояла из двух матрацев, двух гвоздей в стене и двух стульев. Полную симметрию разрушал стол. Для того чтобы жить там, надо было иметь: постельное белье, надувные подушки, одеяла, электрические лампочки, фонарик и ангельскую политкорректность по отношению к противоположной расе. Леви-Стросса, надо сказать, из меня не вышло.
Последние несколько лет я, как лесной клещ, забираюсь в самую потаенную, внутреннюю питерскую плоть. Меня можно видеть входящим в дома на Фурманова, Литейном, в Коломне. В Коломне, кстати говоря, я как-то обитал у главного, единственного и неповторимого буддиста этого буддического города — у Александра Михайловича Кондратова. Кондратов с детства занимал мое воображение: отец был дружен с ним — и я представлял этого лингвиста-йога-спортсмена-историка-путешественника-археолога-литератора-богзнаеткогоеще каким-то жюль-верновским героем; и не ошибся. Лет в тринадцать, роясь в отцовском книжном шкафу, я наткнулся на самиздатовские сборнички стихов Кондратова, точнее, Сэнди Конрада. Как ни странно, но именно эти эфемерные, криво нарезанные листочки со слепошрифтовыми «Горькими Максимками», «Некрасками», «Пушкинотами», «Толстовками» впервые зацепили мое рассеянное внимание за бесконечное зубчатое колесо отечественной словесности. Я все мечтал, что как-нибудь выйду к доске и прошиплю в физиономию ненавистной училке-литераторше: «Писушкин, / Пирушкин, / Пичужкин, / Поюшкин — / наш ляжкин, / ннаш пьюшкин» и т. д. Не вышел, конечно.
Даже сейчас, почти через восемь лет после его смерти, нет резона специально описывать кондратовское жилище. Их много — таких келий питерских чудаков; только вот таких талантливых чудаков было крайне мало, а может, и не было вовсе. Вспомню лишь, что унюхал мой нос. Сухой, деревянный, чуть тронутый кисло-сладким запах комнаты Кондратова. Наверное, так пахнут холостяки из романов Диккенса. Александр Михайлович считал себя буддистом. Александр Михайлович был буддистом.
(Одна из самых свежих записей, снятых скрытой камерой.) Запросто, налегке, иногда с пакетиком, в котором позвякивает «Балтика № 3», с батоном или просто — руки-в-брюки, с босяцким бычком, прилипшим к нижней губе, я ныряю в мрачный подъезд. (Из экстерьера в интерьер.) В этих убежищах — больших темноватых пыльных питерских квартирах, где роль «Першпективы» играет бесконечный коридор, — я крутолобым младенцем вкушаю младенческий сон, а ближе к полудню пробуждаюсь, чтобы впасть уже в другой. Бесцельно брожу сумрачным коридором, пальцем вожу по мутному стеклу встроенного стенного шкафа, разглядываю фотографию чьих-то доблокадных родственников. Тихо, даже часы не стучат. Открою том шереметьевского издания Вяземского. Полюбуюсь неведомыми мне французскими фразами. Захлопну. Послежу за испуганным пылевым облачком. Выключу свет. Включу свет. Подойду к окну. Там: проходной двор, жухлая клумба, осинка, блистающая последним листом, словно золотым зубом, бомж полузаныривает в мусорный контейнер, бабуся в красном платке и грязно-бежевом пальто раскачивает на качелях внука. Скачет воробей. Все. Здесь конец «Першпективы». Точка.
Утопия больного
Так уж получилось, что один из моих любимых кинорежиссеров оказался и одним из любимейших писателей. Фильмы Луиса Бунюэля перечислять не буду, но о книге скажу пару слов. «Мой последний вздох» был написан, нет не написан, а надиктован Бунюэлем за несколько лет до смерти, в начале восьмидесятых, а вот уже написал ее многолетний друг режиссера и соавтор-сценарист Жан-Клод Каррьер. В 1989-м мемуары были переведены на русский и напечатаны (на излете совка, с осторожным предисловием, трактующим Бунюэля как художника «революционного» и «антибуржуазного»; самое смешное — что это полная правда) в составе сборника «Бунюэль о Бунюэле». Тогда же я и купил эту книгу — в райцентре Лукоянов, краеведы которого до сих пор обсуждают возможность посещения их города Пушкиным в 1831 году. Лукоянов запомнился навсегда — почему-то совсем пустой, с широкими улицами, обставленными крепкими деревянными домами, рабочая столовая на главной улице, солянка с перловкой, муха, плавающая в компоте, роскошный книжный магазин: «Бунюэль о Бунюэле», книга о Висконти, «Игра в классики», «Смерть в Венеции» и «Лотта в Веймаре». Советская власть была удивительным эстетическим феноменом.
«Мой последний вздох» я читал раз двадцать. Некоторые места знаю наизусть. Сначала я больше любил ту часть книги, где рассказывается о золотых деньках сюрреалистов — их скандалы, их сплетни, их величие духа и твердость характера. Уже после я прочел у Л. Я. Гинзбург (хотя, конечно же, не позже: «Человек за письменным столом» вышел в свет в том же восемьдесят девятом; эту книгу я тоже прочел раз двадцать), что символисты могли переносить такие ситуации, в которых обычные люди лезли на стенку. Мое убеждение таково — сюрреалисты были крепче русских символистов; Бретона я вообще бы поставил фронтом командовать. Позже я полюбил страницы, посвященные мексиканской эпопее Бунюэля; то, что почти двадцать лет один из величайших режиссеров в истории кино торчал в Кактуслэнде и на гроши снимал фильмы, за которые мексиканцы поносили его последними словами (а европейцы не уставали расхваливать), странно волновало меня. Не говоря уже, что в мексиканской части «Последнего вздоха» можно было встретить такую, например, потрясающую историю: «Для одного фильма я должен был записать чью-то музыку. На запись явилось тридцать музыкантов, и, так как было очень жарко, они сняли пиджаки. Могу поклясться, что у большинства из них под мышкой в кобуре находился револьвер».
Сейчас же мои любимые страницы мемуаров Бунюэля — глава «Простые радости», посвященная алкоголю, табаку и сексу. Именно в этом порядке. Алкоголю, табаку и сексу. Начинается она так: «Я провел чудесные часы своей жизни в барах». Я тоже. Более того, довольно большую часть своей жизни я потратил на поиск лучшего в мире бара. Идеального бара. Сегодня, когда я пишу эти строки, — уже 33-й день моего полного алкогольного воздержания. Врачи, ставящие свои странные эксперименты, лишили меня, не знаю уж — надолго ли, одной из главных «простых радостей». Нет, я не алкоголик и никогда им не был. Не был я и пияницей. Но алкоголь, само имя которого заставляет держать выше голову, мне очень дорог; свои отношения с ним я назвал бы «дружбой». Настоящей дружбой. Сейчас меня разлучили с одним из лучших друзей; я делаю вид, что он надолго, но не навсегда уехал, и предаюсь воспоминаниям об алтарях нашего дружества. Восьмидесятилетний Бунюэль вспоминал о барах своей жизни, уже навсегда отделенный от них старостью, глухотой, болезнями, мыслями о приближающейся смерти. Я размышляю о своих поисках идеального бара по эту сторону, надеюсь, временной перегородки; пройдет несколько месяцев (или лет?), и встречу своего закадычного дружка; мы, хотя и изменились, узнаем друг друга и свернем в ближайшую распивочную. Нам будет о чем помолчать. Бунюэля возьмем третьим.