Где-то в Европе...
Шрифт:
На уже зеленеющих склонах лежал еще кое-где снег, по узкой Эльбе плыли длинные баржи, веселый их дымок давал знак — Германия рядом. Вообще, историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки. Опять-таки, в этом историческом не было ничего персонального — коллективная память европейца, и только. Впрочем, смотря какого. Ему пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой.
Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызенные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада.
Он вдруг подумал, что ненавидит людей, сочинивших и оформивших советский вузовский учебник по второй части Новой истории. Эта серая оберточная бумага, будто созданная специально для того, чтобы на ней оттискивали скулосводящие «Горьковские рабочие» и «Пермские правды». Этот невнятный шрифт, слишком большой
За этой свистопляской (плясосвисткой) не разглядеть ничего, даже немногого, пощаженного беспощадным катком советской историографии, — ни усов и бородки под Луи-Наполеона на водевильных лицах версальских расстрельщиков, ни пробковых шлемов британцев, устало несущих бремя белого человека то ли в Бирме, то ли в Судане (а как звучало: «Битва при Омдурмане!»), ни ар-нувошных очертаний окутанного дымом дредноута, ни восхитительной неуклюжести самолета «Фарман», опутанного бесконечными тросами и веревочками, будто паутиной. Что тогда говорить о припахиваниях и почесываниях тех дней! А куда засунули обморочно-головокружительную историю превращения австрийского эрцгерцога Максимилиана в мексиканского императора, и этот зной, и измену индейцев, и плен, и французский роман (Поль де Кок? Бальзак?) на столе тюремной камеры, и расстрел на заре у неотштукатуренной стены, обрамленной мордочками любопытствующих мальчуганов? Америка расстреляла тогда старую Европу, Европу Цезарей; а этим учпедгизовским лепилам все побоку, знай себе классовая борьба да национально-освободительное движение. И ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50-60-х: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер! А не менее волшебный викторианский Лондон — коричнево-красный, вонючий, в клетчатых брючках, с тростью и усами отставного полковника индийской армии Ее Величества… Индусы… Евреи-ювелиры… Двусмысленная религиозность прерафаэлитов…
И вот он ехал мимо этой самой второй части Новой истории стран Запада, которую у него украли в юности. Поезд потряхивало на рельсах, если и не уложенных в те сладостные времена, то — на сменивших их; подкопченные временем и центральноевропейской грязцой станции уж точно были построены тогда — при императоре Франце Иосифе, чьи портреты, говорят, еще можно найти в трактирах глухих и бедных богемских селений. Между прочим, и Франца Иосифа у него тоже украли, упомянув в том самом ненавистном учебнике лишь по случаю убийства племянничка Франца Фердинанда. Любая «Сильва» с «Летучей мышью» фактологически богаче этого советского уродца.
Первой части Новой истории повезло больше. Пролетарий тогда еще не вышел на цирковую арену классовой борьбы, еще глазел он — чумазый вихрастый мальчишка, пожирающий кусок дареного ситного, — на адвокатский парик Робеспьера, скверно пошитый колониальный сюртук Вашингтона, на красные камзолы и кирасы кромвелевских «железнобоких». Тут были и кровопролитные сражения с замысловатой интригой, и пламенные речи, решавшие судьбу династий, и роковые красавицы, легкомысленно подталкивающие иные монархии к краю финансовой катастрофы. «Главная проблема любой абсолютной монархии — финансовая», — писал кто-то из милых сердцу историков, и, глядя на портрет мадам Помпадур, было ясно почему.
Там — до рокового 1870 года — еще существовали страны, само упоминание которых, одно имя, бросало его в дрожь восторга, сердце замирало от простого упоминания, фантазия дорисовывала несуществующие подробности. Коричневый ямб «Батавская республика». Ах! Прохладная и нежная «Саксония», по которой он как раз ехал. «Неаполитанское королевство» — не страна, а серенада. «Ирландия», которая волновала, пожалуй, больше других, ибо нигде нельзя было прочесть — что же там было до середины XVII века, когда жестяной Кромвель устроил там кальвинистский погром. Как жили они — ирландцы — до того, что ели и пили, каким богам молились, какие песни пели, резвясь на зеленой травке острова, в которой не водится змей? Ничего об этом не говорилось в книгах, которые он жадно листал в убогой университетской библиотеке. Он даже не смог найти ту, заветную, из которой он в детстве узнал о пуританах, Кромвеле и Долгом парламенте, ту, где был портрет красавца принца Руперта, кавалера и кавалериста, который мог, да не смог переломить ход Гражданской войны. О волшебных приключениях четырех немолодых французов в туманной Англии он прочел позже.
Так вот, книги не было, и Ирландия так и осталась зеленым пятном в приватной карте его сознания. Двадцать лет спустя после тех библиографических раскопок он таки оказался в Дублине. Город не подвел: опрокинул его назад, в советские пролетарские семидесятые.
Казалось бы: поехать на западный край Европы, в город-цитату, и предаваться там беспорядочному пиянству, курьезным историческим изысканиям, самой разнузданной меланхолии. Ан нет. Впадаешь в детство. Тоска во взгляде алкоголически-надтреснутых женщин. Шпанята с острыми носами, зябко завернувшиеся в дешевые курточки. Парни, всегда готовые к выпивке и драке. По понедельникам — неистребимая блевотная вонь на улицах. Горький. Автозавод. Коварно возвращенный вспять, в мутную заводь памяти, он выныривал где-то во французском баре или итальянской ресторации и еле переводил дух. Вот что приходило ему тогда в голову: Отечество, оно, без всякого сомнения, Европа. На самом деле, все это тоже Европа: Дублин, Горький, Пардубице, Кировочепецк. Более того, они и есть Европа, ее средний вариант. Бывает и хуже.
Что, кстати говоря, он подсознательно знал всегда. Где-то с одиннадцати лет. Тут он вспомнил про книжку с принцем Рупертом. Да, дело было весной семьдесят пятого года. Ливень, бурный, какой-то южно-американский, шел два дня. Утром третьего надо было решать: идти в школу или нет. Не высовывать носа казалось заманчивым, но еще заманчивее — вплыть в эти потоки, которые когда-то были улицами, вымокнуть до нитки, добраться до наверняка пустой школы, послоняться там одиноким героем. Он так и помнил эту картину: подсолнечное пятно лампы на столе, вода и серость за окном, раскрытая книга, которую он разглядывал все утро. Картинка «Армия Кромвеля в походе»: лес пик, поворот колонны за угол проселочной дороги, живая изгородь, дождь, мокрый офицер на понурой лошади. Казалось, если он осмелится выйти на улицу, то попадет прямиком в эту картинку, ему дадут пику и отправят воевать среди живых изгородей и полуразрушенных замков. И его портрет украсит книгу. В то же время в картинке была какая-то потрясающе нежная грусть, дорога, по которой плюхали промокшие «круглоголовые», манила куда-то вдаль, за горизонт, за пределы Британии, где шла война, быть может, как раз в Ирландию. И они — кромвелевские солдаты — туда добрались. И он, в конце концов, добрался. Впрочем, об этом в 1975 году не смел и мечтать. Потому накинул курточку и отважно шагнул в волны потопа.
То был действительно потоп. Мутная вода доходила «Жигулям» до ручки дверцы, машины фыркали, вскипали, будто чайник, белым паром, и замирали. Светофоры истерически мигали оставшимся красным глазом: «Стой! Стой! Стой!» Редкие людишки шли, закатав брюки до колен, но это не помогало — ведь брели они порой по пояс в потоке. Дождь, естественно, не прекращался. Какое это было приключение, какой Майн Рид с Фенимором Купером! Он пересек родной проспект Кирова, припадающий на одну сторону на щитковые дома, пробрался, почти проплыл, метров двести вдоль, затем свернул на тихую Школьную: математическая школа, школа для дураков, четвертая шарага, райком партии, его школа. Что и требовалось доказать: она пуста. Два-три вымокших идиота, которых прогоняет домой оручая техничка: «Пошто пришли? Я-те!!! Нету никого! Домой, домой!!!»
Выполнив героический долг, он действительно поспешил домой. Дождь кончился, вспыхнуло солнце, придав картине стихийного бедствия оттенок лихорадочной, болезненной веселости. Вода потихоньку спадала, заворачиваясь бурыми косичками и кренделями у решеток канализации. Высыпали другие дети — с голыми ногами, в одних дождевиках, они брызгались, запускали кораблики, мгновенно сооруженные из пенопласта и деревянных чижиков, по-дурному кричали. Сразу стало как-то неуютно, мокрая одежда, нагретая солнцем, воняла сыростью и подвалом того дома на Автомеханической, куда обычно собирались курить и играть в карты. В ушах зашумело, солнечные блики на воде слепили, идти было тяжело. Он стянул с себя курточку и понес ее в руке. Еле перейдя вброд проспект Ильича, по которому медленно плыли машины, он обнаружил, что развязался шнурок. Пристроив куртку на ветку, завязал и двинулся дальше. Дома он был через двадцать минут. Еще через час вспомнил про куртку. Натянул не высохшую еще одежду и побрел назад. Никакой куртки там уже не было.