Где же ты, Орфей?
Шрифт:
— Не надо бояться, — сказала она. — Страшно. Бояться. Не больно. Исмена — не больно. Математик — тоже не больно. Лучше, чем тем, кто снаружи. Всегда лучше внутри. Хорошо. Почти не холодно. Не смешно.
— Что не смешно? — спросила я. И Семьсот Пятнадцатая вдруг сказала, и снова очень по-человечески:
— Так скучно.
Она напомнила мне Нину Блаунт из "Мерзкой плоти", в ней была та же обаятельная поверхностность, и в этом Семьсот Пятнадцатая достигла невиданных высот человечности. Она сказала:
— Надо освободить желудок. Не принимает пищу. Пока-пока. Надо идти.
И вот
— Полиник, идешь.
Она потянула Полиника за руку, заставив встать, так, словно он был ее мальчиком, которого она вела целоваться. Я посмотрела им вслед, и они показались мне молодыми, радостными и пьяными. И вот я осталась вдвоем с Одиссеем. Формально, конечно, не вдвоем, народу было полно, но для меня наш столик был всем сущим и в то же время центром пустоты. Я смотрела на него, а он смотрел на меня. У Одиссея был обаятельный, какой-то рассеянный вид. Взгляд его все время блуждал, как будто нигде не находил ответа на незаданный вопрос. Я помнила такой же взгляд у Орфея. В детстве, когда нам было мучительно скучно и просто совершенно нечем заняться, мы играли в "где же вещь?". И я спрашивала его о том, чего не существует. Я спрашивала:
— Где же в комнате чайник, Орфей?
Взгляд его скользил по пространству, словно он не совсем осознавал, что чайника там нет и быть не может. Лицо его становилось каким-то странно мечтательным, словно он видел перед собой не чайник, но множество вероятностей его присутствия. Затем он улыбался и говорил:
— В данный момент чайника здесь нет.
Вот и Одиссей видел нечто, чего здесь в данный момент не было. А потом он вдруг взял меня за запястье, я дернулась, схватила пластикового паука, кинула его в лицо Одиссею. Мне стало жаль, что рядом нет Орфея, а я больше не маленькая девочка. Это значило, что я испытала страх. Одиссей поймал паука, ловкость у него была почти звериная. Одиссей не сжимал мою руку до боли, но и не отпускал меня. Он положил паука рядом с собой почти с нежностью.
— Ты очень цепкая, — сказал он.
— Не думаю, что сейчас мне подходит это прилагательное.
— Но я бы не советовал тебе портить мою жизнь здесь.
— А ты планируешь забирать чужие жизни?
Он засмеялся.
— Если я это сделаю, никто в целом мире не сможет защитить мою жертву, милая. Уж точно не такая очаровашка, как ты. А знаешь почему? Я умею делать это красиво, дорогая. Даже ты засмотришься.
Он не сказал "засмотрелась бы", чтобы напугать меня. Но я не собиралась показывать ему, что я могу отступить. Орфей всегда сражался за то, что считал правильным. И если от Орфея что-то в Зоосаду и осталось, то это — я.
— Знаешь, даже самые красивые вещи можно испортить. Это мне сказал Неоптолем.
Одиссей прижал палец к моим губам, в этом движении не было ничего сексуального. Наоборот, оно словно было обращено к хрупкому животному.
— Не слушай его, это глупый человек, пытающийся свести искусство к понятию.
Несмотря на то, что я всеми силами показывала, что мне не нравится Одиссей, мне казалось, что он относится ко мне с приязнью, по-дружески. В этом было нечто жуткое, нелогичное, и я то и дело проверяла свои ощущения, смотря ему в глаза. Но так и не находила ничего, что почувствовал бы нормальный человек.
— Мы ведь с тобой похожи, — сказал Одиссей.
— Не думаю. У тебя карие глаза, а у меня — зеленые. И я не убиваю людей, а ты...
— Однажды у меня тоже был кто-то, кого я любил. И я сделал все, чтобы вернуть ее. Ради этого я сошел с ума, я прошел сквозь ад, я уничтожил в себе все человеческое. И — ничего не получилось.
Он вдруг засмеялся, откинулся назад, на диванчик.
— А кроме того, во мне теперь столько пафоса, что хватит на небольшую театральную постановку.
Теперь уже я подалась к нему.
— Кто-то из твоих близких тоже был поглощен?
Но Одиссей смотрел на меня молча и с улыбкой. Словно я должна была сама обо всем догадаться. Я вернулась к своему десерту, разломила сахарное темя черепа, и оттуда плеснул горячий вишневый соус. Одиссей протянул ложку и поддел ей вишневую, вязкую жидкость, слизнул ее так, словно это и была кровь.
— Значит, ты делал это ради кого-то.
— Я не говорю, что был прав.
— Но ты делал это не потому, что ты хотел.
— Этого я тоже не говорю.
Каким-то образом при всей его чудовищности, при отсутствии каких-либо попыток ее скрыть, Одиссей оставался человеком исключительной внутренней харизмы, этого словно ничто не могло изменить. Я посмотрела на его расшитую золотом алую рубашку. Эта средневековая эстетика почти вытеснялась кричащим неоном "Бестелесного Джека", так что за ней я видела теперь человека моего времени, моего пространства.
Он бы хорош и изумительно несчастен.
В то же время он был опасен и абсолютно безумен. Человек без полутонов, он вызывал неприкрытое отвращение и непреодолимую приязнь. Одиссей коснулся пальцем своего виска. Лицо его казалось по-своему утонченным, даже интеллигентным, однако его глаза цветом, выражением, разрезом, выдавали свойственные этому человеку страсти, приведшие, в конце концов, к падению. Женщина, которую он любил, была ему не сестра и не мать. Я осторожно спросила:
— И у тебя не получилось?
— А ты бы стала убивать людей ради своего милого братца?
Вопрос поражал бестактностью и каким-то странным участием, словно Одиссей был готов научить меня.
— Нет! Нет, потому что он не одобрил бы этого.
— Или нет, потому что ты боишься? Или нет, потому что ты не готова?
Вопросы были точные и болезненные, как иголки. Я посмотрела в сторону уборной. Мне хотелось, чтобы вернулась Семьсот Пятнадцатая. Никогда не думала, что буду скучать по ее компании. Но на один из вопросов Одиссея я могла ответить точно.
— Я никогда не стала бы жертвовать одним человеком ради другого. Потому что каждый человек — это целый мир. Я не стала бы отбирать у человека жизнь.
— И потеряла бы брата.
Тогда я сложила руки на груди.
— Даже если потеряла бы брата.
Орфей как-то цитировал мне одно мудрое, святое Писание.
— Пусть убьют тебя, но не приступи черты, — говорил он. Кто же знал, что эта заповедь понадобится мне в несколько искаженном виде. Орфей должен был сказать: пусть убьют меня, но не приступи черты.