Генерал и его армия
Шрифт:
Не было ощущения расплаты, а теперь генерал Кобрисов понял, что и не могло его быть. И не потому, что он толком не знал, что такого ужасного натворили эти четверо, чтоб полагалось прервать им и ту крохотную частичку вечности, которая нам отпущена так неумолимо скупо. Нет, изучи он весь свиток их злодеяний и не найди он никакого оправдания, он бы и тогда испытал другое ощущение, неотвязное и унизительное, как если бы все совершалось применительно к нему самому, к его рукам, вот так же бы скрученным сзади и омертвевшим, к его шее, на которую так же сноровисто надевали бы размокшую, смазанную тавотом петлю, проверяли бы, хорошо ли затянется, — и при этом не проявляли бы не только сострадания,
Он не знал, смог ли бы скорее отдать свою жизнь, чем отнимать ее у другого, безоружного, судьба ни разу не предъявила ему такого выбора, но и теперешний его выбор был чем-то сходен и нелегок по-своему. И на тяжесть его он пожаловался самому себе, но скорее — тому судии, который должен был услышать его и избавить от страхов и разрешить сомнения:
— Я не палач! Мое дело такое, что у меня должны умирать люди, но я — не палач!
Несколько раз он повторил это, что-то утверждая в себе. Он себя укорил, что был нечестен, когда пытался тайком навязать другому, чего сам страшился. И почувствовал даже облегчение, решив бесповоротно — не прикладывать рук к делу, которому противилась душа.
Командующий, не представивший требуемого плана, подписывает себе отставку. Но за весь следующий день ничего не было предпринято в отношении Мырятина; все распоряжения делались, как будто и не было совещания, ни ультиматума Ватутина, а в те промежутки времени, когда генерала не тревожили, он читал Вольтера. У него была причина читать этого автора, и по его просьбе жена ему прислала первое попавшееся его — «Кандида». Приспустив очки на нос, он читал неторопливо, вдумчиво и все же не понял, почему из многочисленных злоключений героя следует вывод, что «все к лучшему в этом лучшем из миров». Но венчающая фраза — «Нужно возделывать свой сад» — ему понравилась, он даже подумал, что неплохо бы ее ввернуть на каком-нибудь совещании, когда зайдет речь о восстановлении народного хозяйства: «Как говорил Мари Франсуа Аруэ, он же Вольтер, нужно возделывать свой сад». И, закрыв книгу, вздохнул — какие там совещания, это все грезился ему день вчерашний.
Поздним вечером, уже в темноте, подкатил к вокзальчику одиночный «виллис». Адъютант Донской с Шестериковым встретили гостя, но подняться он не спешил. Кобрисов, накинув на плечи кожанку, спустился в зал. Почему-то не через двери, а через пролом в стене вошел кто-то невысокий и тучный, с портфелем.
Они стояли друг против друга в темном зале, где едва брезжило рассеянным призрачным светом луны, оба величественные по-своему, не любящие лишних движений, а все вокруг чем-то напоминало неубранную после спектакля сцену, при опущенном занавесе.
— Стряслось чего-то? — спросил Кобрисов.
— Фотий Иваныч, осталось двенадцать часов. Думаешь ты что-то предпринять?
— А что б ты мне посоветовал?
— Давай так рассудим. Противник не делал попыток уйти от окружения…
— Правильно. Потому что понимает: у нас на это сил нет.
— Неточно. Потому что он считает, мы по науке должны окружать. Создадим внутреннее кольцо и внешнее. На это действительно сил не хватит. А если нам одним внутренним обойтись? Кто его пойдет выручать в Мырятине? Скажи только «гоп», я до утра успею разработать.
— Ты уже разработал, — сказал Кобрисов. — Вон, я вижу, в портфеле принес. А «гоп» я тебе не скажу. Я, Василь Васильич, с тобой полтора года работаю, и что мне нравилось в тебе — ты на авантюры не шел никогда. Это я, командующий, могу и с дурью быть, мне она положена по чину-званию, а ты мою дурь обязан скорректировать, в рамочки ввести. Понимаю, ты обо мне печешься, хочешь меня выручить, но из-за этого людей губить…
Он не договорил. Эти два человека в равной мере знали, какую новинку таил Мырятин, и не могли об этом сказать друг другу.
— Другой вариант, — сказал Пуртов. — Назовем его: «Имени Терещенко». В принципе — лобовой удар. С юга. Отбросим его хоть на три километра от переправ.
Кобрисов спросил, не скрыв усмешки:
— И долго ты его… готовил?
— Видишь ли, вариант Терещенко тем и прекрасен, что его и готовить особенно не надо. Наступает каждый оттуда, где стоит. Одним словом «Вперед!» Нам бы только начать, а там попросим пополнения.
— И дадут?
— Не могут не дать, — сказал Пуртов не очень уверенно.
— Привык я, Василь Васильич, деньги считать, когда они в своем кармане. Вроде бы оно надежнее. И печальных неожиданностей не будет, а только приятные для сердца сюрпризы. В любом варианте должны мы от Предславля что-то оторвать. Я под расстрел пойду, но этого не сделаю.
Пуртов снял фуражку и держал ее у груди.
— Фотий Иваныч, мы ведь с тобой хорошо работали, правда?
— Душа в душу, Василь Васильич.
— Это лучшее, что было у меня за всю войну. Я это на любой случай тебе говорю. А за эти… варианты — извини. Я тоже на некоторую дурь имею право.
— Что-то мы разнервничались с тобой. Поднимемся ко мне, чайку попьем? Из фляжки, что нам Шестериков выставит.
— Ты ж знаешь — язва. Не хочу лишним быть за столом. И настроился я поработать. Может, что и придумаю. Тогда позвоню. А лучше — заеду.
Кобрисов, провожая его, знал, что не позвонит он и не заедет. Потому что придумать тут нечего. Но был он благодарен Пуртову за визит, за добрые слова, хотя никто третий их не слышал…
…Ватутин дал ему лишних два часа. Позвонив из Ольховатки, он ни о чем не спросил, он сказал:
— Поговорил я тут со Ставкой. Они согласились с моей оценкой, что поработал ты хорошо и сделал много, но — перенапрягся, нуждаешься отдохнуть в санатории, побыть с семьей. Так, недельки три. В общем, особенно мучить тебя не будут, только доложишься по приезде.
«Значит, и расспрашивать не будут», — подумал Кобрисов.
— Спасибо за вашу заботу, Николай Федорович.
— Да уж как водится…