Генерал и его армия
Шрифт:
— Он не молчал, — сказал Жуков, нахмурясь.
Да, цепкая его память удержала то совещание в Ольховатке, где и Кобрисов, и Чарновский высказывались против варианта с Сибежским плацдармом, которому сам-то он был защитник.
Терещенко примолк, съежился, только смотрел исподлобья на Кобрисова — с обидой, укоризной, побелевшими от злости глазами.
Жуков, прикусив нижнюю губу, сдвинув брови, мрачно уставился в карту. О чем теперь задумался маршал? Не о том ли, что сам поддался эмоциям, позволил себя втянуть в аферу, доверился очевидному, которое вовсе не было очевидным? Закрыл себе глаза на все иные возможности, которые вот же углядел этот
А отгадка так проста была — танки! Нужно было их любить, как этот Кобрисов, чтоб знать, что любят они — ровную, слегка всхолмленную местность, где можно укрыться как раз по башню, а то вдруг вылететь на бугор, отстреляться, вновь затеряться в низинах, в реденьких перелесках и рощицах, искажающих рев и лязг, главное — не теряя темпа…
— Вы генерал с танковым качеством, — сказал Жуков. — Я это ценю. Как же вы их на кручи-то волокли?
— По-всякому. Бывало, и слегами подпирали под гусеницы. Одного вытащим — другого он тащит тросами.
— Небось и сами плечо подставляли?
Кобрисов только повел могучим плечом, и зал заскрипел скамьями, дробно рассмеялся.
— Фотий Иванычу нашему, — сказал Терещенко, — такому лбу, хоть на спину взвали…
— Сколько было машин? — спросил Жуков.
Вместо Кобрисова, встрепенувшись от дремы, ответил Рыбко:
— Шестьдесят четыре. Минус две.
«Батько» всегда знал, разбуди его среди ночи, сколько у кого танков.
— Две еще на том берегу потеряли, — уточнил Кобрисов, неожиданно для себя тоном оправдания. — Теперь-то мы с них пылинки сдуваем…
Снова повисло молчание. Жуков, поворотясь к залу, смотрел на всех недобрым взглядом. Под этим взглядом все казались — или хотели казаться — на голову ниже, опускали глаза. Хрущев ерзал по скамье, точно она была утыкана шильями. Ватутин смотрел прямо, но какими-то отсутствующими глазами.
— Так, полководцы… — начал Жуков зловеще. Но не продолжал. И показалось Кобрисову, что не только он над ними имеет власть, но какую-то и они над ним. Может быть, не меньшую.
Терещенко быстро переглянулся с левым своим соседом по фронту, Омельченко, тот согласно моргнул и поднял руку для слова. Тучный, круглоголовый, луноликий Омельченко, с пробором в рыжеватых волосах, уложенных плойками, настроил себя на тон проникновенный, был сама скорбь и душевная боль.
— Мы тут услышали грубые слова от товарища нашего, Кобрисова…
— Не для нежных ушей? — сказал Жуков.
— Не в том печаль, товарищ маршал, что грубые, мы в своем коллективе по-солдатски привыкли, а — обидные. Упирается человек в свое лишь корыто, а того не видит, что, может, все по плану делается. Что командование фронтом свою задумку имело. Одним такая доля выпала, чтоб, значит, фон Штайнера этого на себя отвлекать, нервировать его, а другим — знамя над горсоветом водрузить. Необязательно всех было посвящать, но теперь-то можно же догадаться, что был заранее спланированный маневр. И как у поэта сказано, у Маяковского, не грех напомнить: «Сочтемся, понимаешь, славою, ведь мы ж свои же люди…»
Вот как все было, оказывается! Вот как было, когда он, Кобрисов, смотрел в стереотрубу на черного ангела с тяжелым крестом на плече, высоко вознесшегося над кущами парка, на ослепительный купол собора, с пробоиной
— Должен я отвечать на упрек, товарищ маршал? — спросил Кобрисов.
— Необязательно, — сказал Жуков. Он снизу послал многозначительный взгляд, которого Кобрисов, однако, не видел, смотрел в глаза Ватутину.
— Николай Федорович, предвидели вы, что я сам попрошу разрешения?
— Почему ж не предвидел? — раздражаясь, спросил Ватутин. — Когда позвонил ты мне в Ольховатку, я же не удивился, тут же согласие дал. А если б не попросил — тебе бы рано или поздно приказали…
— И когда я свои танки быстренько на правый фланг уводил, сам от себя прятал, чтоб другие не увели…
— Ну, всего не предусмотришь. И танки я от тебя не требовал кому-то передать.
Два человека кричали в Кобрисове, и один твердил упрямо: «Не было этого, не было!», а другой: «Остановись же! Вот здесь остановись!» Но, понимая отчетливо, что каждым словом обрубает ниточку, которую протянули ему, он все же не мог не бросить им свой горький, злой упрек:
— Пускай бы вы просто на берегу стояли против Сибежа — и то бы фон Штайнера отвлекали. Нервировали, по крайней мере. А так — слишком дорогая получается мясорубка. — Он увидел грустный предостерегающий взгляд Галагана и все же продолжал: — Он ждал вас на юге — и дождался. А если б сразу начали, где я, да всем гуртом навалились, он бы рокироваться не успел.
— Не доказано, — сказал Жуков. — Не кормите нас гипотезами. Кое-что справедливо говорите, но — не все. С кем согласовывали наступление на Предславль?
Кобрисов отвечал уклончиво:
— Товарищ маршал, а для чего ж тогда плацдармы берутся?.. И что ж меня судить, когда мои части в двенадцати километрах?..
Он удержал на языке, не прибавил того, что кричало в нем: «Да что происходит здесь? Что происходит? Вы там, на Сибеже, навалили горы битого мяса, и все топчетесь, топчетесь который месяц, а я, с потерями вдесятеро меньшими, уже вплотную к Предславлю подошел, но не я сужу вас, а вы приехали меня судить, и никому из вас это не удивительно!.. Ехали сюда — не удивлялись, зачем едете?»
— Никто вас не судит, — сказал Жуков.
— Победитель ты, Фотий Иваныч, — начал было Галаган, но Жуков его остановил, выставив ладонь:
— Не судим, а разобраться хотим. Как дальше быть.
— Вот я тоже разобраться, — поднял руку Хрущев. — Почему это так, что и судить нельзя? У нас таких нет, чтоб судить нельзя было. Я не в смысле, значит, трибунала, а в смысле суждений, значит. Партия такое право всегда имеет, и нам тоже предоставлено. И победителей тоже, значит, иногда, если они…