Генеральша и её куклы
Шрифт:
Может, я недоразвитая?
— Господи! – говорила мама. – Да успеешь ещё намучаться с этим удовольствием за всю жизнь!
Однажды я слышала, как мама разговаривала со своей знакомой, и та жаловалась, что дочке её всего десять лет и «уже началось».
— Ну, ты подумай! – чуть не плакала эта женщина. — Все детство у ребёнка испорчено!
Девочка стояла рядом и держала в руках пластмассового пупса, завёрнутого в носовой платочек. Я очень внимательно на неё смотрела, но ничего такого, кроме прыщика на носу, не заметила.
«Про это» я узнала не из книжек (никаких «таких» книжек в доме не водилось) и не от мамы, а от своей одноклассницы Вальки Плотниковой.
В доме у родителей не было большой библиотеки, всего три полки книг, но там были Золя и Бальзак, коричневый двухтомник и темно–зелёный четырёхтомник. Толстенные
Просвещать меня взялась Валька Плотникова. На вид она была очень примерная девочка, хотя и троечница, носила форму со штапельным фартуком и длинные, пшеничного цвета косы с чёрными атласными лентами. Она жила вдвоём с мамой в коммунальной квартире, где был ещё сосед, взрослый дядька. Валька хвасталась, что, когда мамы нет дома, сосед сажает её к себе на колени и трогает за все места. Я пыталась это представить, но представляла почему-то учителя физкультуры Николая Ивановича.
Мне становилось жалко Вальку, и я спрашивала:
— А тебе не больно?
— Не–а, – беспечно отвечала Валька. — Это ж просто так. А по–настоящему, знаешь, как делают?
Валька ставила портфель на землю и начинала объяснять на пальцах. Внутри у меня всё сопротивлялось узнаванию подробностей взрослой жизни, вызывавших лишь испуг и отвращение. Но гадкие подробности сами лезли в уши. Я слушала Вальку с дурацкой ухмылкой и не подавала виду, что мне неприятно. Что я, маленькая, что ли. Вальку я не считала своей подругой, просто мы ходили иногда одной дорогой. Главной моей подружкой была тогда Люба Даниленко. С ней я не чувствовала себя «недоразвитой», потому что Люба была такая же маленькая и худая. У Любы тоже ещё не началось, но мы об этом никогда не говорили.
С Любой говорили о предстоящем школьном спектакле и о роли белой и красной бабочек, которые мы исполняли. Люба танцевала в белой балетной пачке, а сзади у неё были приделаны белые крылышки из накрахмаленной марли, натянутой на толстую, изогнутую проволоку, а у меня пачка была красная и крылышки раскрашены в красное с золотым. Мы порхали по сцене вокруг красного и белого цветков (девочки из параллельного класса) и обращались к ним на английском языке. Я говорила своему красному цветку: «Рэд флауэ!..» и дальше какой-то текст, которого уже не помню, а Люба: «Уайт флауэ!..» и тот же самый текст. Нас с Любой выбрали не потому, что мы были отличницы и имели хорошее произношение, а потому, что мы были самые маленькие в классе и годились для балета. А если бы Варенцова Люда или Плотникова Валя даже были отличницами и имели хорошее произношение, их бы всё равно не выбрали бабочками – трудно представить таких крупных девочек порхающими по сцене в пачках и с крылышками.
С первого класса так повелось, что сначала на всех утренниках, а потом и вечерах я должна была читать со сцены стихи. Обычно это были стихи к празднику – Первому мая, дню рождения Ленина, 7 ноября – каких-то неизвестных авторов, от руки переписанные учительницей литературы на тетрадные листочки, которые она раздавала нам за неделю до концерта.
Однажды мы с Любой Даниленко сами нашли и разучили на два голоса стихотворение Евгения Евтушенко:
У Плайя–Хирон есть палатка походная, А в этой палатке крестьянка живёт И каждую ночь на виденье похожая Выходит и медленно к морю идет…Люба читала как бы за автора («Почему вы не спите, сеньора Амелиа?..»), а я – как бы за крестьянку («И она отвечает: его звали Пабло…»). Пока репетировали дома, у нас очень неплохо получалось. Но когда мы вышли с этим стихотворением на очередном школьном вечере, случился конфуз. Люба была в костюме под «барбудос»: узкие чёрные брючки, белая мужская рубашка, шейный платок и берет, я – в длинном балахоне и шали, покрывавшей голову и плечи. Люба стояла ближе к краю сцены, а я – в глубине. И вот из этой глубины я произношу загробным голосом: «Когда я ещё молодая была…» (а мне лет 12), и сидящие в зале старшеклассники начинают тихо ржать. Когда же я дохожу до слов: «Мой муж в ручищи свои неумелые брал несмышленное наше дитя» и при этом ещё театрально протягиваю вверх руки, ржёт уже весь зал. Ну, и всё, меня перемкнуло. Замолчала и стою, как статуя в балахоне. Никогда раньше такого со мной не бывало, а тут – забыла слова, и всё. В зале сначала не поняли, что за пауза, потом ещё громче стали смеяться. Люба повернулась ко мне и шепчет мой текст, а я не слышу. Кончилось тем, что мы с позором ушли со сцены, я рыдала на груди у старшей пионервожатой и говорила, что больше никогда это стихотворение читать не буду. Но то было время всеобщего увлечения кубинской революцией, и наше стихотворение (вернее, стихотворение Евтушенко) было очень кстати, так что нам велели подучить слова и послали сначала на районный, а потом и на городской конкурс чтецов, где мы с Любой даже получили один на двоих диплом лауреатов.
Выступать со сцены мне нравилось, и, как многие девочки в этом возрасте, втайне я мечтала, когда вырасту, сниматься в кино, а пока собирала фотографии артистов. Они продавались в каждом киоске – твёрдые, как открытки, черно–белые, с волнистыми краями. У меня был большой оранжевый альбом, куда я вставляла эти фотографии–открытки, без конца их перекладывая в зависимости от новых приобретений. Я составляла из них «пары», помещая на одну страницу Баталова с Татьяной Самойловой, Урбанского с Ниной Дробышевой, Тихонова с Майей Менглет… Мы любили рассматривать эти альбомы, обсуждая, кто красивее и кто кому больше «подходит». Самой красивой считалась у нас Изольда Извицкая, за неё при обмене надо было отдать, как минимум, двоих, например, Конюхову и Румянцеву. И все девочки были влюблены в Олега Стриженова. Мне тоже нравился красавец Артур–Риварес из «Овода», но если бы я могла влюбляться в актёров кино (этого со мной почему-то никогда не случалось), я скорее выбрала бы Василия Ливанова из фильма «Коллеги».
Мне казалось тогда, что сама я немного похожа на актрису Людмилу Марченко, какой она была в «Белых ночах», и что я могла бы играть роли таких же тихих, задумчивых и робких девушек, очень это соответствовало моему тогдашнему самоощущению.
Но уже классу к шестому идти в артистки я окончательно раздумала, потому что чем старше, тем стеснительней становилась, чуть что – краснела, и ни в чём не была уверена – ни в подходящей для кино внешности (артистка ведь должна красиво улыбаться, а я, когда смеюсь, прикрываю рот ладошкой), ни в наличии настоящего таланта: ну что такое роль бабочки – так, художественная самодеятельность.
Вдруг проклюнулись другие способности – к рисованию. И с этого момента всё, что я видела вокруг себя, всё, что переживала, воображала, о чём думала, мне хотелось изобразить на бумаге – карандашом, пером, кисточкой, обмакнутой в акварель или гуашь, цветными чернилами в тетрадке… Вообще, с бумагой у меня были особые отношения. Во–первых, в очень раннем, малосознательном детстве я ее… ела. Да, представь себе, ела, как другие едят мел или грызут карандаши. Отрывала маленький кусочек от газеты или от бабушкиного перекидного календаря и жевала, жевала, жевала, пока бумажный катышек не превращался в мягкую кашицу, тогда я её проглатывала и искала, от чего бы ещё оторвать. Возможно, в моём организме чего-то не хватало. Став старше, я осознала, что так делать нехорошо (то есть не есть бумагу нехорошо, а портить календари и тем более книжки) и – перестала. Разве что так, надкушу иногда от чего не жалко и быстренько проглочу, пока никто не увидел. Во–вторых, я обожала вид и запах новых книг и тетрадей, я их… нюхала, и запах бумаги и оттиснутого на ней шрифта казался мне самым прекрасным на свете. Именно поэтому я так любила начало нового учебного года, когда все учебники и тетрадки – новенькие, пахнущие бумагой, краской и клеем, и так приятно начинать писать с чистого листа, выводя ровные, красивые буквы…