Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
— Я вам даю 10 минут на размышление.
Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:
— Часы могут стоить 500 р., в бумажнике 25 р. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой же вам расчет меня убивать?
— Молодец, — крикнул Толстой, — наконец-то я нашел человека!
С этого дня они стали неразлучными друзьями».
Обратим внимание на одну щекотливую тонкость: не только Толстой-Американец, исполнив мечту Диогена, нашел-таки человека, — друга обрел и Павел Войнович Нащокин, которого от этого сближения вовсе не удерживала репутация Толстого, не скрываемая им самим. А Федор Иванович дружил не только
Американец и цыган,
На свете нравственном загадка,
Которого, как лихорадка,
Мятежных склонностей дурман
Или страстей кипящих схватка
Всегда из края мечет в край,
Из рая в ад, из ада в рай!
Которого душа есть пламень,
А ум — холодный эгоист;
Под бурей рока — твердый камень!
В волненьи страсти — легкий лист!
Между прочим, эта крылатая формула Вяземского: «Которого душа есть пламень, а ум — холодный эгоист…» — на добрых полтора десятка лет предвосхитила пушкинское высказывание насчет «огненного воображения» Германна, сдерживаемого его «твердостью», холодным то есть расчетом, и, поскольку трудно вообразить две более противоположные натуры, нежели русский немец из «Пиковой дамы» и русский Американец из реальной Москвы, одно это, кажется, должно бы дать нам совет не относиться к определению Пушкина по крайней мере с безоговорочным буквализмом…
Словом, того, чего вправе был бы ожидать современный ригорист, то есть отлучения бесшабашного шулера от «порядочного общества», не было. И — больше, интереснее, существеннее того.
В том, что Толстой-Американец публично показывал себя «во весь рост, и притом нагишом», не содержалось душевного намерения, которое нынче мы называем эпатированием. То есть — было и оно, однако не являлось двигателем поведения этого озорника нумер один.
При всей своей уникальности, будучи причудливейшей смесью благородства и преступности, несомненного соблюдения правил чести и откровенного шулерства, граф Федор Иванович Толстой был тем не менее (а лучше сказать — тем более) человеком, весьма характерным для эпохи, когда вырваться за предел, плеснуть через край — вполне, как говорится, «в духе»… или пока еще в духе, потому что путь от чудаков времен Екатерины к бюрократическому николаевскому порядку — это необратимый путь от разгула к ранжиру.
«Для жизни ты живешь», — восхищался Пушкин «вельможей» Николаем Борисовичем Юсуповым, «умеренно проказившим» в молодости, а под старость нашедшим (бывает же этакое везение!) свой идеал среди соразмерной роскоши принадлежащего ему Архангельского. Но и буйный Американец, проказивший отнюдь не умеренно, проказит все-таки «для жизни», для себя,менее всего озабоченный реакцией зрителей. Он не самоутверждается, а самовыявляется, он естествен даже в противоестественных и противозаконных шалостях, и это — отметим! — черта не индивидуальная, но общая.
Внутренняя освобожденность, высвобождаемость свойственна многим характернейшим людям первой трети девятнадцатого века (что, понятно, не означает: вообще многим или тем более всем, — людей, характеризующих свое время, всегда меньше, чем кажется).
Как ни странно, а то, не дай бог, и шокирующе это прозвучит, но и героическая легкость декабристов, и озорство Толстого-Американца — разнохарактерные, разномасштабные, нравственно разнополярные(пугливо подчеркиваю два этих слова) проявления одной черты российского дворянства в данный исторический период или, учитывая его непродолжительность, вернее сказать: исторический момент. Черты, за которой и Указ о вольности, и Екатеринины льготы дворянскому сословию, и убийство Павла, и «прекрасное начало» Александровых дней, и ветер из пережившей революцию Франции (это — за, позади; впереди же тупик, предел, холодное время Николая). Освобождение может быть большим и малым, высоким и низменным, от внутренней зависимости и от элементарных нравственных норм, — как у нашего Американца, — существует, однако, единый дух, который всякому дано воспринять и выразить в меру сил и понятий.
Единый дух — и единый враг.
«Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединенная с живостью и даже бурностью характера, особенно развивает в нас всякие юродства.
В петушьем крике Суворова, как в собачьем паштете князя Долгорукова, в диких выходках Измайлова, в полудобровольном безумии Мамонова[6] и буйных преступлениях Толстого-Американца я слышу родственную ноту, знакомую нам всем, но которая у нас ослаблена образованием или направлена на что-нибудь другое».
Так видит и понимает человек нового поколения, Герцен. Понимает с той ясностью, которая и является привилегией идущих следом.
Пушкин, Денис Давыдов, Вяземский, «ослабленные образованием» или направившие «бурность характера» «на что-нибудь другое», и ничем не ослабленный, ни на что «другое» не направивший характера Толстой-Американец были людьми одного времени, по-разному его воплотившими, и ощущали себя людьми одного круга, — притом слово «честь», стоявшее высоко, и для графа Федора Ивановича не было пустым звуком.
Он был готов и чуть ли не рад наговаривать на себя бог — или, вернее, черт — знает что. Кто, в самом деле, тянул его за язык рассказывать то, чему не было свидетелей и что после передавали с ужасом и отвращением (но всегда — с долей восхищения, которое у людей, живущих по правилам, вызывает «беззаконная комета»)? К примеру: как он, будучи высажен Крузенштерном на дикий остров, в компании одной только прирученной им обезьяны, «первые дни своего одиночества… питался своей обезьяной». А другой, уж вовсе чудовищный слух, будто прежде, чем его спутница была им съедена, она заменяла Американцу жену, — не им ли самим был он распущен во устрашение и для потрясения чопорного света?
Вероятно, им. Кем же еще?
В ряде случаев, однако, Федор Толстой проявлял осмотрительную щепетильность.
На Грибоедова за строки о «ночном разбойнике» он словно бы не обиделся, хотя вообще обид ни в коем случае не спускал. Человек отчаянной храбрости (кстати сказать, доказанной не только на дуэлях, но под Бородином, где он сражался ратником, был ранен и заслужил Георгия 4-й степени), убивший в поединках одиннадцать душ (еще кстати: и потерявший одиннадцать душ собственных детей, что счел возмездием и заявил, будто теперь они с богом квиты), он, встретив столь основательно задевшего его сочинителя «Горя от ума», спросил у него вполне мирно:
— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.
Правда, мирно-то мирно, но нрав Американца был так известен, что Александру Сергеевичу, вероятно, понадобилось немалое присутствие духа, чтобы выдержать тон.
— Но ты же играешь нечисто, — спокойно, может быть, даже с демонстративным равнодушием ответил Грибоедов.
— Только-то? Ну, ты так бы и написал.
Разговор этот, переданный Львом Николаевичем Толстым, вполне вероятен, так как сохранилась рукопись «Горя от ума» с правкой Федора Ивановича.