Генри и Катон
Шрифт:
— Как у ибиса. И что сказал Сэнди?
— Дал мне полкроны, чтобы я держала язык за зубами.
— А теперь проболталась.
— Я сохранила те полкроны. Попросила папу просверлить дырочку. Не сказала зачем. Носила монету на шее. Она до сих пор у меня.
— Так и ты тоже любила Сэнди.
— Нет, я любила тебя. Но Сэнди был… по-своему великолепен.
— Да, было в нем это… какое-то великолепие.
— Так что ты меня понимаешь. В конце концов, Рода, возможно, имела право на «Розу Маршалсонов». Уверена, что Сэнди подарил ей кольцо.
— Как утешительный приз. Знаешь, я потому так жалел Стефани, что мне казалось, Сэнди был слишком сноб, чтобы жениться на ней.
— И решил, что обязан это сделать. Надеюсь,
— Нет. Рода до смерти меня пугала. Эта крохотная головка, огромные глаза. Сейчас она пугает меня даже еще больше.
— Не надо пугаться. Она показала тебе кольцо не просто так.
— Это была угроза, предупреждение. Хотела показать, что это она должна была идти с Сэнди по проходу.
— Нет, наверняка она никогда не надеялась, что Сэнди женится на ней. Просто хотела показать нам, что она вроде как член семьи.
— Член семьи! Да, припоминаю: Сэнди всегда понимал, что там Рода бормочет. А я никогда.
— А еще она хотела, чтобы ты знал, где кольцо.
— Ну и пускай оно остается у нее.
— Ты не скажешь Герде?
— Разумеется, нет.
— Может, выбросить те полкроны? Возьму и брошу в озеро. Как же я люблю тебя!
— Нет, мой ангел, дорогая, оставь, не выбрасывай. За последнее время я… намного лучше стал относиться к Сэнди.
— Я рада. Герда знает об этом?
— Надеюсь. Я был ужасен, когда только вернулся домой.
— Со мной ты никогда не будешь ужасным, не будешь? Я этого не переживу.
— Подними свои ножки из воды, хочу поцеловать их. Они пахнут озерной водой. И у губ тоже вкус озера. Ты — дитя озера. Как же я люблю тебя!
— Я такая счастливая… только вот… только вот…
— Понимаю. Катон. И то, что произошло.
— Смерть так ужасна. Та смерть была ужасна.
— Рад, что заговорила со мной об этом.
— Смерть ужасна, ужасна, она — мрак одиночества, она разлучает окончательней, чем что-то еще.
— Ты должна постараться забыть случившееся. Нас это не касается, ни к чему нам сейчас тревожиться о смерти, не нужна нам ее наука, рано еще. Нас ждет счастье.
— Надеюсь, Катон никогда не узнает, что напрасно убил Красавчика. Бедный, бедный мальчик, и я сумела бы сладить с ним…
— Перестань, Колетта. Ты и так, на мой взгляд, слишком далеко зашла, будучи девственницей. Мир избавился от мошенника.
— Катон думает иначе. Он должен испытывать адские муки.
— Бог позаботится о Катоне. Бог вернет его нам. Знаешь, когда я впервые увидел его в старой черной сутане, то решил было, что нашел себе духовного наставника.
— Он сейчас сломлен.
— Бог исцелит его.
— Ты ведь не веришь в Бога.
— Люди вроде Катона придумывают Бога. Для них он существует. Мы не способны на такое. Мы, обыкновенные, лишь пользуемся Богом, которого придумали святые. Да что там…
— Ты считаешь, что, если бы не женился на мне, сам мог бы стать святым.
— Я? Нет. Во мне нет должной самобытности. Меня тоже надо придумать, создать. И чтобы я существовал, тебе придется проявить волю.
— Я все для этого сделаю. Не в этом ли смысл любви?
Наверное, он сделал ошибку, подумал Генри. Следовало бы распродать имение и уехать. А не жениться. Тогда бы он, вероятно, смог бы стать святым на свой манер: маленьким человеком в маленьком белом деревянном домике в Америке, среди безлюдья, и все бы уменьшался и уменьшался, пока не превратился во что-то вроде безобидного таракана. Он рожден, чтобы быть ничем и ничего не иметь. Конечно, он понимает, что этот дом — лишь иллюзия, но теперь от него не избавиться. И он позволил заманить себя любовью и счастьем, и придется играть роль счастливого мужа и любящего сына, а в один прекрасный день он, с божьей помощью, станет ответственным папашей — на веки веков. Так чертовски легко сделать женщин счастливыми. Вот так он и будет источником счастья, привязанным к этому проклятому
— Дорогая, оставь свой шрам в покое.
— Генри, послушай, сколько кукушка прокукует.
— Ну ее к чертям!
— Генри…
— Я должен идти, надо встретиться с районным инженером.
— Генри…
— Слушаю.
— Кажется, я беременна.
— О нет! Боже!
— Не желаете орехового печенья?
— Нет, благодарю, достаточно тоста с анчоусом.
Птичьеголовая Рода поставила поднос на лоскутное одеяло перед Люцием и удалилась.
Люций чувствовал легкое головокружение, мысли путались. Что-то ют сейчас произошло, подумал он. Попытался сообразить, что именно. Да: он понял, что сказала Рода. Как это странно — после стольких-то лет. Может, слушая ее, он постепенно научился разбирать ее речь? Или она теперь говорит более отчетливо? Или что еще? Неважно, главное, он явно понял ее сегодня. И вчера понимал, когда говорил с ней о лепешках.
Люций лежал в постели и не столько думал, сколько легко скользил по поверхности мыслей. Он чувствовал страшную усталость. Однако ко времени чаепития ему стало легче. По утрам же было ужасно. Горячий индийский чай и тост с анчоусом помогли собраться с мыслями. Слава богу, еще остались какие-то радости в жизни.
Предвечернее солнце заглянуло в комнату и высветило пыль на комоде, где в беспорядке лежали мелкие вещи. Щетка, которою мать снабдила его, когда он отправился на учебу в колледж. Расческа с застрявшими в ней нитями седых волос. Два неразвязанных галстука. Деньги. Запонки. Пыль. У него никогда не было женщины, которая прибиралась бы в его жилье.
Челюсти болели, спина болела, какая-то пустота была внутри, там, где торжественно стучал барабан, словно извещая об окончании некоего обряда. Дыхание участилось. Все его забыли. Никто теперь не замечал, что он все время остается в своей комнате, никто больше не приглашал спуститься вниз посмотреть телевизор. Рода кормила его, как старого попугая в клетке. Нет, он не прав и несправедлив к ним. Они навещали его, говорили, что день такой чудесный и он должен пойти погулять. Они были добры к нему. Вот только они смотрели на него и не видели, потому что были счастливы. Колетта, с лицом, сияющим росным светом, глаза затуманены радостью, была само воплощение юности, совершенным воплощением того, что порой казалось лежащему у себя наверху Люцию драгоценней всего на свете, драгоценней даже добродетели, мудрости или искусства, просто юность и красота, цветущее человеческое существо, зрелое и беспорочное, тело, душа, чистая и ясная в единственном, в конце концов, смысле, в котором эти качества на деле извечно давались не грязным старцам в отшельнических пещерах, но просто неиспорченной непосредственной натуре.