Геометрический лес
Шрифт:
На Гошином лице отразилась вся гамма чувств, связанных с таинственной машиной, сделавшей сразу нереальной мастерскую, Смирнова с его робкой улыбкой и очередным натюрмортом. Да, все стало малой частью самого себя: мольберт с картиной, запачканный красками столик, где лежали разрозненные номера художественных журналов и альбом с репродукциями Питера Брейгеля-старшего. Все превратилось вдруг в фон для дяди Васи, вернувшего мне мою трешку тем же жестом, каким он уже ее возвращал в прошлый раз во сне. Отдав долг, он улыбнулся, зачем-то крякнул и, присев, стал орудовать гаечным ключом, по-видимому желая разобрать свою странную машину. У него явно что-то не ладилось. И это тоже было напечатано на Гошином лице, которое выражало испуг и одновременно восторг, как будто можно объединить
Действительность начала превращаться в картину. Все ушло на второй план, все стушевалось, кроме быстро менявшегося выражения на Гошином лице и рук дяди Васи, орудовавших гаечным ключом.
– Это вам не водопровод и не газовая плита, – сказал Гоша.
– А что это? – спросил я.
– Что? – ответил Гоша своим характерным жизнерадостным голосом. – Такая машина. Забыл ее название. Вон посмотрите, такого металла ни у нас нет, ни в Америке. Потрогайте. У него и тяжести нет. Тяжесть у него минусовая.
– А что значит минусовая тяжесть?
– Вам дядя Вася потом объяснит. А сейчас не спрашивайте. Видите, он занят. Дело в том, что некоторые части пришлось заменить. Ихние нашими. А у наших частей тяжесть. Это еще Ньютон открыл. Мы в школе проходили. А их части земному притяжению, не поддаются. Чихали они на земное притяжение. Поняли?
– Понял, – уныло сказал я.
Смирнов тоже отвлекся от своего натюрморта. И кисть, и палитру положил на стул. И лицо у него стало до того смущенным, что жалко было на него смотреть. Такое лицо бывает у неопытного домушника, которого застукали на месте преступления. Он, вероятно, больше верил в возможность чуда, чем я, и в то, что это чудо совершит дядя Вася, если не сегодня, то в другой раз. Сегодня что-то у дяди Васи не ладилось.
19
Сегодня у дяди Васи не получалось. Не получалось у него и вчера. Гоша мне долго объяснял своим ломающимся голосом подростка. Дело в том, что у водопроводчика унесли кое-какие части, когда машина стояла в сарае. Попросту говоря, сперли. А попробуй эти части теперь найти. И заменить их тоже нечем. Вот и бьется дядя Вася, пытается наладить свою машину.
И вот, когда я уже потерял всякое терпение и стал уверять и Гошу, и водопроводчика, что я раздумал и не хочу ни в какое другое измерение, это наконец случилось. Дядя Вася собрал свою машину, и не в моем сне собрал, а наяву. Во сне же, наоборот, все еще продолжался ремонт и валялись на полу винты и гайки.
Машина стояла в готовом виде, и, по словам Гоши, стоило только дяде Васе ее включить, как я сразу должен был оказаться по ту сторону своего желания, в своем лесу, который начнет тут же превращаться из подобия в реальность, куда более пластичную, чем та, где останется Гоша, водопроводчик (он же монтер) и Смирнов Иван Иванович со своим букетиком подснежников, пахнущих робкой ленинградской весной.
20
Именно в тот день, когда собранная из земных и неземных частей машина должна была меня перебросить в чужое измерение, телефонный звонок вызвал меня на внеплановое и срочное заседание. Отговориться я не сумел, и ушел, оставив записку дяде Васе и Гоше с просьбой перенести испытание машины на любой другой удобный для них день.
Уходя из мастерской, я еще раз взглянул на странный предмет, напоминавший собой клочок сна или кусок научно-фантастического фильма, склеенного бездарным монтажером с той довольно привычной и примелькавшейся действительностью, которая, по-видимому, вовсе не собиралась уступать снам и фантазиям свои законные права. Каким нелепым, если не смешным, выглядел этот предмет, настырно и глупо намекавший на свое полуметафизическое происхождение и на явное родство с теми реликвиями-загадками, снимки которых одно время появлялись
– Ну, что скажешь? – спросил я Ивана Ивановича, показывая на метафизический предмет, словно сошедший с картины итальянского художника Де Кирико (в итальянском произношении – Сирико) и пытавшийся превратить в нечто химерическое нашу грязную, уныло выглядевшую мастерскую.
Смирнов молчал.
– Так ничего и не скажешь?
– Так ничего и не скажу, – ответил Смирнов. Выйдя из мастерской, я долго ожидал на Чкаловском трамвая и на заседание, разумеется, опоздал.
В коридоре висело нарядно-декоративное объявление, что скоро открывается выставка живописных и графических работ Андреевой. Я постоял возле объявления, а потом махнул рукой и вместо заседания пошел в буфет, где сидело несколько молодых бородатых графиков и немолодой, но молодящийся пейзажист с вечно обманывающей всех и слишком много обещающей фамилией Шаляпин.
О чем беседовали графики? Конечно, о судьбах изобразительного искусства в супертехническую эпоху.
Я поймал себя на странной мысли, что запутался в бесчисленных снах, где слегка подвыпивший водопроводчик чувствовал себя как дома.
Нервы были у меня не в порядке. С моими чувствами что-то произошло, и граница между сном и действительностью стала зыбкой и легкой, как занавес в волшебном театре, готовый подняться и открыть нам неведомое.
Нет, не хотелось мне в эти минуты неведомого. Меня вполне устраивало привычное. Вот этот скучноватый буфет, где за стеклом лежали засохшие бутерброды и засиженные мухами пирожные, был мне куда милее, чем неизвестность, много лет манившая меня. И тут я понял, что поверил в реальные возможности неуклюжего прибора, стоявшего в нашей мастерской, и боюсь расстаться со старыми привычками, которые выбрали себе довольно скромный и непретенциозный псевдоним: жизнь. Я вспомнил о трешках, которые дядя Вася занимал у меня наяву, а возвращал во сне, незаконно превращая сны в продолжение действительности.
Я стал прислушиваться к разговору молодых людей и понял, что тут сидят не только «лирики», занимающиеся иллюстрированием детских книг (занятие вполне земное и доходное), но и «физики» тоже. Один из физиков – человек с бородой, как у рембрандтовского Авраама, – толковал что-то о мнимостях в геометрии, рассказывал о Павле Флоренском, русском ученом энциклопедического склада – математике, физике, инженере, философе, историке античного искусства, предшественнике и родоначальнике таких ультрасовременных наук, как семиотика и кибернетика. Длиннобородый физик рассказывал невежественным «лирикам» (в том числе скептически усмехающемуся Шаляпину), что этот самый Флоренский, один из удивительнейших людей первой четверти нашего, научившегося ничему не удивляться столетия, занимался вопросами перспективы в живописи, преподавал во Вхутемасе, дружил с великим графиком Фаворским, оказал сильнейшее духовное влияние на художника Чекрыгина и был близок к каким-то большим прозрениям в той отнюдь не разгаданной реальности, которую издавна принято называть пространством. Да, пространством, оно ведь не менее загадочно, чем время. По мнению того же Флоренского, пространство было двусторонним, вроде Мебиусова листа, и Данте с его некоторыми поразительными идеями оказался, как ни странно, впереди и Ньютона, и Эйнштейна.
По-видимому, для того, чтобы не быть голословным, физик достал из портфеля книжку Флоренского «Мнимости в геометрии» и показал на обложку, напечатанную по гравюре Фаворского. Обложка действительно была необычной и как бы намекала на существование другого измерения, находящегося по соседству с привычным. Я не удержался, подошел к молодой компании, чтобы ближе разглядеть обложку, дразнившую мое воображение, как дразнила его много лет древняя дальневосточная легенда.
Бородатый физик усмехнулся и, словно догадавшись о причине моего любопытства, протянул мне книжку Флоренского. Я раскрыл ее и быстро пробежал глазами несколько фраз, подчеркнутых чьим-то изумленным карандашом: