Георгий Победоносец
Шрифт:
Да что б там ни было, а дом родительский опустел, и ныне в нём Иван своих друзей, бражников да гуляк, привечал. Соберутся ватагой, жёнок непотребных из Москвы привезут, вином да брагой столы заставят и ну куролесить! Было милое сердцу родовое гнездо, а стал вертеп сатанинский…
Спустя малое время после того, как схоронили родителей, княжна родила хилое, уродливое дитя, которое сразу же и умерло, не захотев даже взять материнскую грудь. Вину за то муж со свёкром, знамо дело, возложили на Марью, и ныне редкий день проходил без злых упрёков — порченая, мол, неплодная дура…
Бесконечно долгие дни были исполнены тягостной муки, а ночи — горьких слёз, коих никто не видел и не слышал. От всего того княжна чахла не по дням, а по часам,
Серая тоска, как лёд поздней осенью, затягивала чистую воду памяти. Милые сердцу лица родителей, полузабытый, но светлый образ пригожего да доброго дворянского сына Никиты Зимина и даже сморщенное, как печёное яблоко, личико дочери, которая умерла некрещёной и потому была безвинно обречена на адские мучения, — все они теперь виделись смутно, неясно, как через пыльное слюдяное оконце, и все реже вставали перед мысленным взором, будто даже души умерших, опустив бестелесные руки, отступились от княжны Марьи, оставив её на поругание и бесконечную пытку.
Сама себе она всё более напоминала больное, забитое животное, которое, сидя на крепкой цепи, безмолвно сносит жестокие побои, не ведая, в чём его вина, и уже не чая лучшей доли. Но после смерти дочери, когда жизнь мало-помалу начала делаться совсем невыносимой, княжна с испугом ощутила, как в самой глубине души зародилось и стало прорастать что-то новое — неожиданно крепкое, ухватистое, цепкое и чёрное как сажа. Этот новый росток чернотой своей омрачал некогда светлые помыслы, а в голове начал то и дело звучать голос, который насмехался и поносил всё, что княжна до той поры считала незыблемо верным.
«Покорствовать? Давай, — нашёптывал голос, — давай покорствуй и далее, пока совсем в могилу не сведут. А они сведут, им ведь только того и надобно. Отца с матерью уморили и тебя уморят — имение отцовское им досталось, так на что ты теперь надобна?
Почитать мужа своего? Валяй, жёнка, почитай. А заодно, как случится свободная минутка, сходи в хлев да борову в копыта поклонись. Он хоть и в грязи по самые ноздри день-деньской валяется, а всё более почитания достоин, чем твой муженёк. Боров, по крайности, за всю жизнь тебя ни разу пальцем не тронул и слова худого тебе не сказал…
Смириться, как то подобает доброй христианке? Да доколе же можно?! И без того смиренна, кротка, яко горлица, а кому то надобно? Бросили в грязь, растоптали и далее будут топтать, пока совсем с грязью не смешают, так что после и не отличишь, где тут грязь, а где то, что было некогда Милорадовой-княжной…»
Со временем стало казаться, будто голосом, что поселился внутри головы, говорит с нею образ святого Георгия. Бывало, он уже не шептал, а прямо-таки громыхал в ушах так, что княжна пугалась — не услышал бы кто. «Сказано «не убий», — говорил голос, — но воителю, что казнит лютого ворога, сей грех простителен и даже за доблесть почитается. А кто тебе Долгопятые, коли не вороги? Мучители, звери презубастые, мерзостью своей змия, мной попираемого, стократ превзошедшие!»
Случалось, когда чёрная ненависть к мучителям на время отступала, как отступает от морского берега в отлив солёная вода, княжна начинала понимать, что лишается рассудка. Но это уже не пугало — наоборот, радовало. Безумцам всё прощается, всё им дозволительно, и не ведают они ни убожества своего, ни душевной боли — живут, яко Божьи птахи, всякой малости радуясь, ею же довольствуясь и ни о вчерашнем, ни о завтрашнем дне не помышляя. Ужель то не любо?
В опочивальне мужа, как и в спальной горнице старого боярина, да и вообще по всей чистой половине терема, оружия было в достатке. Перед божницей теплилась лампада; иного света в опочивальне не было, и в темноте виднелись только иконы да развешанные по стенам острые клинки, отражавшие слабые желтоватые блики Божьего огня. Княжна старалась смотреть на образ святого Георгия, но всё равно видела сбоку от себя это манящее мерцание любовно отточенного, отполированного, разящего железа. И, моля Господа избавить её от лукавого, невольно примеривалась, прикидывала, что взять, когда пробьёт её час. Вон тот бердыш? Тяжёл, неудобен… Шестопёр, булаву, кистень? Всё не то, всё не с руки — того и гляди, себе же голову и расшибёшь… Саблю? Хороша, спору нет, а только с ней управляться — на то, поди, умение надобно, да и сила не женская. А вон тот кинжал дамасский, дымчатый, с сероватыми разводами по голубой искристой стали, пожалуй, в самый раз будет — и красив, и невелик, и сразу видно, что удобен, в самый раз по руке придётся…
Это напоминало странную и небезопасную забаву, вроде стояния на краю крутого отвесного обрыва, когда бездна у твоих ног так и манит, вкрадчивым шепотком напевая прямо в уши свою полную погибельного соблазна песнь. Знаешь, что прыгать нельзя ни в коем разе, а прыгнуть так и подмывает — раскинуть руки-крылья и променять всю свою жизнь на несколько мгновений стремительного и свободного птичьего полёта…
Заворожённая этой песней сирен, княжна поднялась с колен и, повернувшись спиной к иконам, бледной тенью приблизилась к стене, на которой было развешано оружие — не самое старое и грозное из того, что хранилось в доме, зато самое богатое, вычурно изукрашенное. Иные клинки стоили едва ли не больше, чем наследственное имение княжны, на которое вздумали наложить свои жадные лапы муж со свёкром, и это было дивно и дико: на что мужчинам так богато украшать вещи, предназначенные единственно для убийства? Неужто убийство для них и впрямь не грех, а деяние, коим следует перед всем миром похваляться?
Княжне подумалось, что скоро ей представится удобный случай это проверить. Тонкая дрожащая рука, протянувшись, легко коснулась перевитой золотой проволокой рукояти кинжала, пугливо отдернулась, ощутив его холодную твердость, но тут же протянулась вновь. До сего дня княжна Марья ни разу не касалась оружия, и это ощущение было для неё новым… и не сказать, чтоб неприятным.
Она и не заметила, как кинжал очутился у неё в руках. Чтобы лучше его разглядеть, княжна, забыв об осторожности, запалила от лампадки свечу и стала вертеть кинжал так и сяк, любуясь похожими на дымные извивы переливами дамасской стали. Пощупала пальцем остриё, ойкнула, уколовшись, и, по-детски сунув палец в рот, отсосала капельку крови. Крови вытекло совсем мало — всю её выпили эти ненасытные упыри, отец да сын Долгопятые.
В это время внизу громко стукнула дверь, и по лестнице забухали тяжёлые шаги, под тяжестью которых гнулись и скрипели толстые, тёсанные вручную дубовые плахи. Не отдавая себе отчёта в том, что делает, княжна сунула кинжал в просторный рукав, метнулась к выходу, но замерла, сообразив, что не успеет.
Не сводя глаз с двери, она попятилась, пока не ударилась ногой о край ложа. Спохватившись, дунула на свечу: авось в полумраке муж не разглядит, что на стене чего-то недостаёт.
Дверь распахнулась, и в неё, склонившись в низковатом для него проёме, протиснулся Иван — тучный, дебёлый, расхристанный, крепко пахнущий кислым винным перегаром. Заметив, что в горнице кто-то есть, пугливо шарахнулся обратно к двери, но тут же, узнав жену, приосанился.
— Гляди-ка, и звать не надо — сама пришла! — с издёвкой выговорил он заплетающимся языком. — Я ж тебе, дуре, сказывал: погоди, стерпится — слюбится, да и понравится ещё! Ну, скажи как на духу — понравилось? А? Га-га-га!
Смеясь и на ходу стаскивая с жирных плеч кафтан, он двинулся вперёд. Княжна хотела попятиться, но позади было ложе — ложе страдания и позора, а не любви. Поняв, что её час нежданно-негаданно пробил, княжна перекрестилась и распрямила плечи. Ладонь скользнула в рукав, обвив рукоять кинжала, а взгляд обратился к иконе святого Георгия, ища у него поддержки.