Георгий Победоносец
Шрифт:
Всё бы, может статься, и обошлось, не вспомни Иван о Никите Зимине. Свары, угрозы и взаимные упрёки, что ныне с утра до ночи звучали в доме Долгопятых, едва не слово в слово повторяли то, что было написано в памятном доносе про Зиминых. От этой мысли было уже совсем недалеко до следующей: а не разыграть ли, коли так, уже единожды описанное действо до конца? Не свершить ли того, в чём отец облыжно обвинил покойного Никиту? Пускай попробует боярин, какова на вкус его удачная выдумка!
Замысел, сперва мимолётный и шаткий, за какую-нибудь неделю укрепился и пустил в душе прочные корни. Всё решилось окончательно во время разговора с Безносым, когда Иван прямо спросил шута, как тот собирается жить после неизбежной, в положенный Господом срок, смерти Феофана Иоанновича.
Аким, который и сам давно уже мучился этим вопросом, артачиться не стал. Выслушав Ивана до конца, не выразил ни одобрения, ни порицания: он уже перешёл на службу к новому хозяину и не видел в его желании избавиться от родного отца ни добра для себя, ни худа. Хочет избавиться — на здоровье, лишь бы сдуру не попался с поличным. Посему организацию убийства Аким целиком взял на себя, для чего пришлось возобновить кое-какие старые, давно, казалось, забытые связи.
И вот теперь убитый лесными разбойниками (а его и впрямь убили разбойники — в том Иван мог с чистой совестью целовать крест и то же сказал бы на любом расспросе, хотя бы и на дыбе, ибо сие была чистая правда) боярин Долгопятый последний раз ехал в своём расписном возке. Над ним вились и жужжали мухи, и сидевший рядом сын боярина не мешал им вкушать обильное кровавое угощение.
Подъезжая к Лесной, они обогнали возвращающуюся с покоса холопку. Платок у неё на голове был повязан по-бабьи, но стан ещё сохранял девичью гибкость. Молодуха поклонилась до земли, не приметив, что один из бар в возке уже не дышит и вскорости начнёт попахивать; Иван же приметил всё, что ему было надобно. За последний год он сильно повзрослел и больше, слава богу, не кидался на девок да баб прямо посреди улицы. Не кинулся и сейчас, а просто сказал Акиму:
— Эту желаю. Нынче же чтоб доставил.
— Мужняя она, — заметил Безносый, который, хоть и не держал смердов за людей, почитал небесполезным знать всех жителей округи если не по имени, то хотя бы в лицо.
— А мне что за беда? — отмахнулся Иван Феофанович. — Оно и лучше даже. Раз замужем, стало быть, дело своё бабье должна ведать. Не придётся, по крайности, на ученье время тратить. А за ребятишками, пока суд да дело, муж приглядит.
— Нету детишек, — сказал всеведущий шут. — И муж в отъезде.
— И того краше, — сказал Иван Долгопятый и пинком отодвинул в сторону мешавшую ему ногу отца.
Аким молча пожал пернатыми плечами и подстегнул лошадей.
Тем же вечером, как стемнело, приглянувшаяся барину молодуха была тайно доставлена в терем, где дворовые бабы голосили над телом боярина Долгопятого. У Безносого при том оказалась прокушена ладонь, и на пленницу он косился с толикой уважения, как на зверя, нежданно оказавшего охотнику достойное сопротивление.
По прошествии положенного срока боярина отпели в монастырском храме и здесь же снесли в усыпальницу со всеми почестями, кои подобали одному из наиболее щедрых покровителей монастыря и жертвователей в монастырскую копилку.
А ещё через три дня взятая из деревни молодуха оторвала подол своего сарафана, соорудила из него петлю и повесилась на балке в чулане, где её обыкновенно запирали после того, как молодой барин, вдоволь натешившись, засыпал беспробудным пьяным сном.
Степан шёл по большой рыночной площади у стен Кремля, которая в те времена называлась Пожаром, потому что образовалась после большого пожара, когда выгорело чуть не пол-Москвы, и только много позже стала именоваться Красной. Он шагал, радуясь хорошей погоде и случившемуся короткому роздыху — у артельщиков подобрались припасы, и старшина артели дядька Макар отправил на рынок Степана, потому как для искусного резчика дела покуда не было, а с остальной работой могли справиться другие. Никуда не торопясь, Степан приглядывался к товарам, приценивался, перешучивался с бойкими да языкатыми торговками, отмахивался от особенно липучих, что хватали за рукава и расхваливали товар, норовя втридорога всучить ненужное деревенскому лаптю.
Рынок шумел, радовал глаз пёстрыми красками, курился дымами жаровен, на коих аппетитно скворчало поджариваемое мясо; временами было слышно, как покрикивают, расчищая себе дорогу, стрельцы или бьёт в привязанный к седлу набат пробирающийся через густую толпу к Кремлю верховой боярин. Лошади у коновязей махали хвостами, отгоняя назойливых мух, и аккуратно выбирали бархатными губами сено из телег. Торговки бранились пронзительными, визгливыми голосами, понося срамными словами прижимистых покупателей и воришек, норовивших стянуть с прилавка бублик. Брань слышалась отовсюду, не оскорбляя ничьего слуха, ибо в те времена побраниться, а то и подраться люди могли и в церкви, не говоря уж о рынке либо кабаке. Срамное слово — что соль, без него даже самая распрекрасная жизнь пресной покажется. Было, когда впервой на Ливонию пошли, государь своим указом настрого запретил и браниться, и вино пить, и «телеса», сиречь мясо, есть, объявив по всей Руси «как бы Великий пост». И таково-то показалось скучно! Однако ж, мудрость царская себя и тут оказала: Господь праведников любит, и рыцарям ливонским тогда от православного воинства крепко досталось.
Ныне же, не имея прямого, из-под палки, государева понуждения к праведному житию, народ грешил кто во что горазд. В толпе кривлялись и прыгали, являя горожанам свои «бесовские кудесы», скоморохи, медвежатники водили косолапых, и те, вставая на дыбы и мотая косматыми башками, пугали и потешали народ. И над всей этой кутерьмой и гамом, над пёстрой мешаниной красок и запахов, над суетной людской толчеёй высились белокаменные стены Кремля и блистающие сусальным золотом купола соборов.
Степан пробирался через густую толпу, бережно придерживая у пояса худой кошель: худой не худой, а оглянуться не успеешь, как срежут. Лихих людей на Москве немало, и по первости, пока не обвык, Степан от них зело натерпелся. Обидно, слышь-ка, когда неделю спину на работе гнёшь, надрываешься, а какой-то ловкач после твои денежки в кабаке пропивает!
Из толпы его вдруг окликнули, и, удивлённо оглянувшись (знакомых у него в Москве, кроме мужиков из артели, не было, не успел обзавестись за работой), Степан заметил машущего ему рукой Афоню, по прозванию Кудря, односельчанина, что жил через три дома от него. Раздвигая плечом толпу и беззлобно отругиваясь от тех, кто был недоволен полученными толчками, Степан поспешил ему навстречу. В родных местах он теперь бывал редко: завладев имением Зиминых, боярин Долгопятый положил артельщикам такой оброк, что хоть ты круглые сутки топор из рук не выпускай. Вот и приходилось мужикам месяцами пропадать на Москве. Степану это было отчасти на руку. Узнал Иван Долгопятый своего давнего обидчика или не узнал, было непонятно, но попытку помешать ему выстрелить в молодого Зимина заметил и наверняка крепко запомнил. Посему попадаться ему на глаза Степан старался как можно реже: не то чтобы так уж прямо и боялся, но и на рожон лезть не хотелось. Да и не мог он, положа руку на сердце, спокойно на эту румяную рожу смотреть, по коей, будь его воля, с превеликим удовольствием хватил бы кулаком, а то и топорищем.
Худо было, что жену видел редко, но тут уж ничего не попишешь. Зато вдали от родной деревни, в московской суете да сутолоке, в тяжкой и усердной, до седьмого пота, работе, вспоминать давнюю страшную историю было некогда. И без того на душе тяжким камнем лежала и гнела двойная вина перед Зимиными: перед отцом за глупую, произнесённую вгорячах молитву, чтоб расстроилась продажа деревни Долгопятым, а перед сыном — за то дело возле Старостиных ворот, когда хотел у Долгопятого Ваньки пищаль вырвать, да не вырвал, а только беды натворил. И, если первая вина то ли была на самом деле, то ли не было её вовсе (Господь-то, поди, не всякой молитве внемлет), то Никиту Степан убил так же верно, как если бы сделал это своею собственной рукой. Ведь, кабы он боярского сынка тогда не напугал, если б не дрогнула у ирода толстомясого рука, он бы почти наверняка промазал! Что и как дальше было б, одному Богу ведомо, и гадать о том не след.