Георгий Победоносец
Шрифт:
Однако хозяин, Гаврила Алексеевич, ныне пребывал во хмелю, а посему был гневлив превыше собственного обыкновения и мог за малую провинность вышибить из нерадивого слуги дух. Камыш видел, как это бывает: даст однова кулачищем в висок, и готово дело, преставился раб Божий, поминай как звали. Себе такой доли Камыш не хотел, а посему беглого смерда надлежало непременно догнать, скрутить и, пожалуй что, отвезти прямо к боярину — пусть сам решает, как с ним быть. Заодно и ему и гостям развлечение. Передохнут маленько, над глупым смердом глумясь, а то ведь так-то и до смерти упиться недолго.
Камыш разослал верховых по всем дорогам, а сам с
Так что беглец, ежели в голове у него не один только ветер, непременно должен был к отцу Варсонофию под крылышко податься. Крепко на него осерчав за прерванную трапезу и за гнилую бражную отрыжку, коей страдал во время скачки, Камыш твёрдо порешил, что изловит беглеца во что бы то ни стало. По дороге пропустит — добежит конто до обители и будет там, под стенами, ждать хоть месяц, покуда тать самолично к нему в руки не пожалует.
Узрев впереди себя мирно бредущего босоногого монашка, Камыш возрадовался. Монашек, да ещё и отрок, — человек мирный, и даже такой дурной заяц, как этот Замятин, его не испугается и в кустах от него таиться не станет. Стало быть, если беглый мужик этой дорогой прошел, монашек его непременно должен был встретить. Если же не встречал, то, стало быть, глупый смерд в иную сторону подался, и сыщет его кто-то другой — неважно кто, главное, что сыщет всенепременно.
— А ну, стой! — зычным басом воскликнул Камыш, осаживая коня.
Конь захрипел, вздымаясь на дыбы и роняя с удил клочья пены. Дрянь оказался жалованный боярином конь — и скакали недолго, и не шибко быстро гнали, а он уж притомился. Что с того, что Камыш тяжёл? На то и конь, чтоб тяжести возить, а есть да пить Камыш и сам умеет…
Монашек, ясно, встал, как ему и было велено. Тут дружинники наскакали, окружили со всех сторон, поводья дёргают, горячат коней для пущего страху. А монашку хоть бы что — стоит и глядит васильковыми глазами на железных боярских конников. И ни страха в этих глазах, ни любопытства особенного — ну ровно дитя малое, годков шести от роду, мотыльков разглядывает, кои у него перед лицом вьются. И любо ему вроде, и понимает уже детским своим умишком, что от этой лепоты ему ни вреда, ни пользы, а так, поглазеть только, всё равно что на радугу над речкой.
— Мужика на дороге не видал? — спрашивает Камыш. Грозно спрашивает, чтоб сразу ясно было: с ним, боярским тиуном, шутки плохи.
А монашек стоит себе, смотрит на него и ни словечка не молвит. Ну хоть бы головой качнул, показал, что вопрос слышал, а так непонятно даже — может, он вовсе глухой?
— Мужика, — громко, истинно как глухому, повторил Камыш и рукой вдоль бороды провёл, мужика изображая. — Нам его сыскать велено, сей тать есть боярина Долгопятого беглый холоп. Ты глухой, что ли, отрок?
Монашек головой в ответ покачал — не глухой, стало быть.
— А чего тогда молчишь? — уже сердясь, хмуро и с угрозой вопросил Камыш. — Аль язык проглотил? Видал беглого холопа или не видал? Сказывай, пёс, не то кнута отведаешь!
Молчит монашек и, глаз не опуская, на тиуна глядит. Кажется, даже моргать перестал.
Ну, тут Камыш, понятно, осерчал. Он, вишь, привык, чтоб перед ним шапки ломали и ни в чём ему не перечили, а тут такая оказия — мальчонка, соплёй перешибить можно, глядит на него, как на дерево, и, чего у него спрашивают, не говорит. Ровно издевается, ей-богу!
А у него, у Камыша, слово с делом редко расходилось. Коли помянул кнут, так и знай — вот-вот змея сыромятная о трёх подвитых свинцом хвостах по чьей-то спине гулять начнёт. Дружинники, которые поближе, коней своих попятили, видя, как тиунова рука кнутовище тискает, — не ровён час, заденет на замахе-то, как раз с коня носом в пыль кувыркнёшься.
А монашек молчит — не то не понял, про что его спрашивают, не то сказывать не хочет. Да оно и понятно: кто таков Васька Камыш, ему, убогому, неведомо, а лиха от своих, православных людей он сроду не видывал и ждать его не привык. Думал небось, постращает его тиун да и отпустит.
Не на таковского напал. Размахнулся Камыш, свистнул кнут в воздухе и по пыльной монашьей одёжке хлопнул. И хлопнул-то негромко, да Илие-отроку и того хватило. Много ль ему, слабосильному, надобно? Да ещё, видать, попало, как говорится, по голому — упал монашек с одного удара и, не охнув даже, дух испустил.
Может, конечно, и случайность. Не повезло человеку, что тут скажешь? А может, дело своё на этой грешной земле сделав, был он молодым на небо призван — нарочно, чтоб зря промеж людей не мыкался. Истинно благая доля — знать, зачем ты в сей мир послан, и, назначение своё осуществив, со спокойной душой, без мук в мир иной отойти!
Тут, грешным делом, даже Ваське Камышу не по себе сделалось, не говоря уже о дружинниках, которые с ним были. Холопа насмерть забить — дело нехитрое, обыкновенное, хотя даже такое простое дело может боярину не понравиться: как-никак, а холоп — его, боярина, наследственное имущество, и портить его почём зря никому не дозволено. Но тут всегда найдётся, чем хозяйский гнев утишить: и убыток копеечный, и перед барином оправдаться, смерда убитого облыжно оговорив, не больно хитро.
Но тут ведь не холоп предерзкий помер, а монах! Хоть и отрок, хоть и видно с первого взгляда, что с головой у него непорядок, а всё ж, как ни крути, Божий человек. То-то, что Божий. Не боярский, стало быть. И ответ за него держать придётся не перед Гаврилой Алексеевичем, а сами понимаете, перед кем. А небесный-то судия, поди, пострашнее здешнего, земного!
Оробели дружинники, и Васька Камыш оробел. Да только куда податься, когда дело уж сделано? Велел тиун своим людям спешиться, монашка мёртвого в лес оттащить да и завалить валежником в какой-никакой промоине — пусть себе лежит, раз так вышло. И строго-настрого всем наказал про это лихое дело молчать, яко камни придорожные. «А ежели кто хоть словечко обронит, — сказал, — того я своей рукой вослед за сим татем отправлю».