Георгий Победоносец
Шрифт:
Однако тошно ему или нет, а что надобно, Гаврила Алексеевич всегда замечал.
— А что это, — говорит, — у тебя такое в седельной суме?
Камыш глаза опустил и обмер: приоткрылась сума-то, и высунулся из неё уголочек иконы, которую он через душегубство добыл. Вот она когда грянула, Божья-то кара!
А только это ещё не кара была, а так, самое начало. Цветочки это были, а ягодки после поспели.
Камышу бы тут, такое дело видя, пасть боярину в ноги да и рассказать всё как было. Тем более что ничего такого невиданного да неслыханного вовсе и не было. Ну убил. Так ведь с кем не бывает? Убил-то без злого умышления, ненароком, от большого рвения, как это часто меж русскими служилыми людьми случается.
Но нет. Господь его ума
И стал тогда Камыш выкручиваться, ровно и впрямь рассчитывал боярина Долгопятого перехитрить. Будто не знал, кому зубы заговаривает, кому байки плетёт, с кем, холоп неразумный, лукавит. Гаврила Алексеевич, хмельной ли, трезвый ли, любого насквозь видел и ещё на три аршина вглубь под ногами. Никогда Камыш этого не забывал, а на сей раз забыл. И давай плести: будто бы, до пепелища, что от обители осталось, доскакав, узрел он среди чёрных горелых головешек да седого пепла неземной несказанный свет. Подошёл он будто бы к месту, откуда сие предивное сияние источалось, и там середь угольев, что ещё остыть не успели и дымом горьким курились, отыскал икону, коей огненная напасть нисколько не навредила. И сказал ему будто бы неземной бестелесный глас красоты, благости неописуемой, дабы взял он сей чудотворный образ и поставил его навеки в своём дому и был бы с потомством своим образа сего хранителем и сберегателем.
Дворня боярская, кто эти речи слыхал, шапки с нечёсаных голов поснимала и ну креститься! Как же, про чудо им бают! И икона та же, что на поле под Коломной, — святой Георгий Победоносец, змия поганого попирающий. И в огне она не сгорела, а перенеслась чудодейственным способом из Коломны в разорённую пустынь — не иначе доставил её туда ангел, который с ней перед ратью вышел и супостата в бегство обратил. И с речами своими ангел Господень обратился не к кому попало, а к Василию Антипову сыну, по прозвищу Камыш, а стало быть, оный Камыш есть великой святости человек, хотя по виду да повадкам его о том ни за что не догадаешься. Вот и выходит, опять же, что всякая власть от Бога — даже такая, как Васька Камыш.
Да только боярин Долгопятый — это тебе не дворня, его на мякине не проведёшь. В Бога-то он, конечно, веровал, как умел, а коли в Бога веруешь, так уж, будь добр, и чудес Его не отрицай. Однако же странно ему показалось, что Господь перстом Своим указал не на особу духовного звания, не на князя и не на боярина (вот хоть бы и на него, Гаврилу Алексеевича), а на Ваську Камыша — холопа, во грехе от дворовой девки зачатого и нравом лютого, яко злой татарин.
Оборвал он тиунову речь, до конца не дослушав, и к дружинникам, что с Камышом беглого холопа ловили, да не поймали, оборотился.
— Так ли было? — спрашивает.
— Так, истинно так, — вразнобой отвечают.
А сами глаза отводят. Народ-то простой, воинского звания. С мечом, с копьём, с луком ли, с топором либо, опять же, с конём необъезженным всяк из них совладает, а вот кривду всесильному боярину прямо в очи говорить — тому не обучены.
Поглядел Гаврила Алексеевич, как они мнутся, бороду в горсть забрал и глаз этак нехорошо сощурил.
— Ладно, — говорит, — это мы сей же час сведаем, так было или не так. Артамошка! — кричит. — Дыбу готовь, клещи и иной наряд, какой у тебя имеется!
Гаврила Алексеевич, боярин Долгопятый, по доброте душевной всегда под рукой заплечных дел мастера держал. Назывался сей аспид кровожадный Артамошкой и был не сказать, чтоб таким уж великим мастером своего ремесла. Однако дело своё любил и спуску никому не давал. Да и потом, дыба — она и есть дыба: на неё просто издалека поглядеть, и то язык сам собой развяжется.
Но дружинникам, всему десятку, что по лесу за Петрухой Замятиным гонялся, в этот раз издалека дыбой полюбоваться не довелось — раз уж Гаврила Алексеевич решил душу отвести, пришлось поближе с нею познакомиться. И Камыша, хоть он и доводился боярину побочным отпрыском, чаша сия не минула — повис как миленький и так голосил, что в версте оттуда, на деревне, бабы вздрагивали и с перепугу крестились. Да и не одни только бабы, мужики тоже.
Они бы, болезные, и без дыбы всю правду сказали. Но говорить пришлось на дыбе, и рассказали они Гавриле Алексеевичу всё, как на самом деле было. Всю правду боярин узнал, только не было в той правде чести ни ему, ни тиуну, ни храброй боярской дружине.
Посему Ваську Камыша боярин порешил сразу же, как его с дыбы сняли. Да и из того десятка мало кто до зимы дожил — кто, от пыток не отойдя, дома на лежанке преставился, кто в речке потоп, кого на охоте медведь заломал. И кто его знает, сам ли боярин их всех извёл, чтоб лишнего не сболтнули, или была сие, в самом деле Божья кара за великий их грех.
И ведь, казалось бы, чем они провинились? Перед Господом — это да, был грех. А боярину-то что худого сделали? Да видно, и впрямь была в той иконе чудодейственная сила, через которую всякий, единожды её в руки взяв, по своей воле выпустить уж не мог — сам, единовластно, желал чудом обладать, в одиночку под десницей Победоносца укрываться. Может, потому Гаврила Алексеевич этак не по-людски себя повёл, а может, и по какой иной причине — кто ж его, боярина, ведает? А только всё истинно так и было, а не так, как у Долгопятых в дому из рода в род пересказывают. Брешут они, яко псы, а почто брешут, о том долго гадать не надобно: совестно им, вот и брешут.
Глава 3
Никитка Зимин зачарованно слушал рассказ старого дядьки Захара о делах, что творились в здешней округе, в знакомых с малолетства местах, двести с лишком лет тому назад. Воображение у десятилетнего отрока было живое, и всё, о чём говорил своим хрипловатым, надтреснутым по старости голосом дядька Захар, Никитка видел, будто наяву. Скакали на взмыленных гнедых лошадях, блистая железными шишаками, дружинники в кольчужных длинных рубахах, брёл по дороге босой, оставшийся без приюта монашек, почти что Никиткин ровесник, и бежал через лес, не разбирая дороги, деревенский пустозвон Петруха. Стоял на резном высоком крылечке, широко расставив ноги в мягких сафьяновых сапогах, боярин Гаврила Алексеевич, в Никитиных грёзах как две капли воды похожий на нынешнего своего потомка и наследника боярина Феофана Иоанновича Долгопятого, и дюжие дворовые мужики, заломив руки, волокли в пыточный застенок ни в чём не повинных дружинников. Бегали над пышущими жаром углями мелкие вороватые огоньки, и калились в жаровне, понемногу наливаясь спелой пшеничной желтизной, страшные палаческие клещи. И над всем этим, как ясное солнце над кишащим кровожадными зверьми дремучим лесом, витал невыносимо прекрасный образ всадника на белом вздыбленном коне, пронзающего копьём свитого в тугие кольца змия.
— Дядька Захар, а дядька Захар! — сказал Никитка, когда утомлённый длинной былью старик умолк, сомкнув воедино вислые густые усы с седой клочковатой бородой. — А откуда тебе это всё ведомо?
Ключница Матрёна, которая что-то искала в большом, изукрашенном резьбой деревянном ларе у стены (а скорей, не так искала, как слушала, про что бает Захар), при этих словах повернула к ним широкое, разрумянившееся от усилий найти то, чего в ларе не было, лоснящееся лицо. Баба она была дебелая, налитая, вся в крепких, выпирающих даже из-под широкого сарафана округлостях, и на вид казалась твёрдой, как набитый каменными мортирными ядрами мешок. Нравом Матрёна славилась суровым и хмурым, так что Никитка ещё помнил своё удивление, когда, ненароком её коснувшись, обнаружил, что она вовсе не твёрдая и холодная, как каменный идол, а, наоборот, мягкая и тёплая, даже горячая, наподобие перины, долго лежавшей на лежанке русской печи.