Георгий Победоносец
Шрифт:
Безносый покинул свою лёжку едва ли не раньше, чем стрела достигла цели. Без единого шороха скрываясь в густом ельнике, он услышал, как боярин, валясь с коня, громко, на всю святую православную Русь, мученическим голосом возопил:
— Аспид окаянный! Больно-то как!
— А ты думал, щекотно будет? — вполголоса, посмеиваясь, спросил Аким и пропал в лесу.
Позорное ранение боярина Долгопятого вызвало б куда больше смеха, кабы дело не выглядело таким серьёзным. Что боярин теперь надолго лишился возможности передвигаться не только верхом, но даже и на своих двоих, выбыв, таким образом, из рядов православного воинства ещё до начала битвы, было ясно всем, и никого это особенно не взволновало. Даже долгопятовские мужики-ополченцы не шибко горевали — наоборот, радовались втихомолку. Допрежь всего, приятно, что боярин пострадал (жаль, правда, что насмерть не убили),
Беспокоило другое: стрелял-то в Долгопятого не заяц и не медведь! Видно, татарские разъезды забрались уж много дальше, чем то было ведомо воеводам, и кто-то из крымчаков не устоял перед искушением подстрелить отбившегося от общей кучи, богато одетого и вооружённого всадника: а ну как важный воинский начальник? Стало быть, и о нахождении русского лагеря Девлет-Гирей теперь наверняка сведает, и нападения можно ждать в любую минуту…
В лагере поднялась суета. Ертоульные, кто не был в разъезде, вихрем взлетели в сёдла и помчались ловить ветра в поле. Сыскать им удалось только прокажённого, который, обрядившись, по обыкновению, в рогожный мешок с дырками для глаз, брёл неведомо куда по дороге через поле. Держась от него на расстоянии, всадники спросили, не видал ли он поблизости татар. Сиплым и дребезжащим голосом прокажённый ответил, что совсем слаб глазами и едва-едва может различать божий свет, но совсем недавно мимо него и впрямь проскакали какие-то конные — не то двое, не то целых трое, по звуку было не разобрать. Нахлёстывая коней, ертоульные бросились в указанном калекой направлении. Калека же, добредя до леса, отвязал спрятанного в чаще доброго коня, скинул с себя грязный мешок, ловко, как молодой, прыгнул в седло и лесными тропами, памятными ещё с тех давних времён, когда промышлял в здешних краях разбоем, поскакал к лагерю крымчаков.
Дивно то или нет, Божьим попущением свершилось или происками сатаны, однако хан Девлет-Гирей, менее часа проговорив с захваченным караульными странным русичем в золочёной птичьей маске, который бойко болтал по-татарски, решил, что ему можно довериться, и принял его предложение. Ещё до рассвета большой отряд татарской конницы, числом едва не в тысячу сабель, скрытно покинул лагерь и, ведомый перебежчиком, глухими звериными тропами двинулся вперёд, заходя в тыл войску князя Воротынского — давнего знакомца и недруга хана Девлет-Гирея.
Сидя на разобранном походном ложе в своём шатре, молодой князь Ярослав Загорский готовился отойти ко сну. Караулы были выставлены, посты проверены; всё иное теперь зависело от бдительности караульных и Господней воли. Он же, княжич Ярослав, сегодня уж сделал всё, что от него требовалось, и, бродя по засыпающему лагерю, только без нужды беспокоил усталых ратников и отвлекал от дела караульных. Посему, видать, и впрямь лучше всего было, не мудрствуя лукаво, улечься спать.
Но спать не хотелось. Снаружи, у входа в шатёр, при неверном свете костра слуга точил княжескую саблю, и монотонное шарканье бруска о металл навевало смутную печаль. В треугольную щель приоткрытого полога заглядывал, любопытствуя, молодой остророгий месяц, на походном столике горела сальная свеча. Фитилёк потрескивал, роняя гаснущие на лету искры, коптящий огонёк трепетал и гнулся на лёгком сквозняке.
За годы, что пролетели с того чёрного дня, когда от руки боярского сына Ивана Долгопятого погиб ославленный и всеми презираемый Никита Зимин, единственный по-настоящему близкий друг, княжич Загорский побывал в разных местах и всякого насмотрелся. Ещё раз или два съездил с посольствами в дальние страны, а после его, как и многих молодых людей дворянского сословия, закрутила и пошла швырять по дальним рубежам гигантская мясорубка затянувшейся на долгие годы Ливонской войны. Гремели пушки, в пороховом дыму и копоти пожарищ угрожающе возвышались неприступные каменные стены орденских крепостей, обречённые склониться и пасть перед русской силой; стройными рядами выходили из ворот под командой закованных в железо рыцарей наёмники-ландскнехты с плоскими железными тазами на головах, и поднаторевшие русские пушкари били по ним прямой наводкой, сами погибая от летевших с крепостных стен ответных ядер. Подступали вплотную к зубцам ощетиненные пищалями и бомбардами деревянные башни гуляйгородов, вздымались белые флаги и вероломно разрывались договорённости. Кровью, как это бывает всегда, писалась история государства, и Ярослав Загорский льстил себя надеждой, что в письменах тех осталась и малая буквица, вписанная его, княжеской, кровью, коей за эти годы пролилось немало.
Ныне княжич Загорский командовал ертоульным полком. Оттого ему и не спалось: крымчаки были уже близко, вчера их разъезд подстрелил Ивана Долгопятого и, что было всего хуже, ухитрился убраться незамеченным восвояси. Прямо зло брало от такой несправедливости судьбы: раз уж всё равно наделали беды, подкрались к самому лагерю и высмотрели завидную мишень, могли б выстрелить поточнее!
Долгопятого князь не переносил на дух — всё никак не мог забыть ту тёмную историю с Никитой. Мнилось, затеяли её именно Долгопятые, а Иван своим неожиданно метким выстрелом сделал невозможным любое разбирательство: оба Зиминых, отец и сын, умерли, и спросить, правда была написана в том доносе или кривда, стало не у кого. Посему Ярослав не знал, печалиться ему или радоваться из-за полученного боярином стыдного ранения. Оно, конечно, приятно, да жаль, что не наповал. И надеяться, что этого пса на войне убьют, теперь невозможно: он, поди, с лежанки встанет не раньше чем вся эта заваруха кончится. Хоть бы и десять лет провоевали — так и будет, чуть что, за зад свой хвататься и охать жалобно: дескать, мочи нет, как больно, совсем меня крымчак искалечил!
После того вспомнился Никита, и княжич вздохнул, дивясь причудам человеческой памяти: все их весёлые проказы помнились до мелочей, будто вчера были, а лицо друга виделось смутно, как сквозь густой туман или слюдяное оконце. Горько было оттого, что умер молодым, не успев ничего в этой жизни сделать. Даже наследника после себя не оставил, вот и кончился род. А славно было б ныне стоять против Девлет-Гирея плечом к плечу! Уж Никита Зимин, верно, не стал бы, как Ванька Долгопятый, за чужие спины прятаться! Много славных дел он бы мог свершить, кабы не тот выстрел, а потомки его, мнится, и того больше. Да не бывать этому: обрубили Долгопятые, псы ненасытные, молодую ветвь, коей, не будь их, зеленеть бы в веках, крепнуть да плодоносить!
Снаружи, оторвав княжича от мрачных раздумий, раздался глухой перестук копыт. Звякнуло стремя, и шёпотом, чтоб не разбудить хозяина, закричал на подъехавшего всадника верный слуга:
— Куда, куда прёшь, окаянный! Князь почивать изволит. Поворачивай, откуда явился! Говорят тебе, не велено!
— Полно тебе, Иван, — громко сказал Ярослав. — Не сплю я. Впусти!
Откинув полог, в шатёр вошёл ертоульный Герасим — широкоплечий, высокий, чернобородый, немного похожий на цыгана мужик. Был он беглый откуда-то с Волги — из-под Нижнего, что ли, — и последние десять лет служил в порубежной страже на юге, под началом князя Воротынского. Лет пять назад крымчаки увели у него жену, и Герасим ненавидел их лютой ненавистью. Порубил он их после того без счёта и всё никак не мог успокоиться, насытиться вражьей кровью. Вот и ныне, невзирая ни на что, был он едва ли не единственным во всём войске человеком, коего предстоящая кровавая сеча не печалила и не пугала, а только радовала. В то, что Девлет-Гирей возьмёт Москву, он не верил ни минуты, смерти не боялся, славы не искал, а просто радовался случаю срубить на всём скаку ещё сколько-то лихих татарских наездников.
— Что, лазутчика взяли? — спросил князь.
Герасим с сомнением покачал кудлатой головой.
— Да нет как будто. Вроде не татарин, а наш, русский. Вышел из леса и прямо к нам…
— Так что за беда? — удивился Ярослав. — Хочет крымчаков бить — милости просим. Выдайте ему саблю, кашей попотчуйте… Да что я объясняю, тебе и самому не впервой!
— Да сабля-то у него и так имеется, — хмыкнув, сообщил Герасим. — Он, вишь, к самому воеводе просится. Вынь да положь ему князя Михайлу Иваныча!
— Ишь ты, князя ему подавай, — усмехнулся Ярослав.
— Говорит, с важным донесением, — уточнил Герасим.
— А ну, веди его сюда, — приказал Загорский. — Поглядим, что за птица.
Герасим высунулся наружу и поманил кого-то рукой. Мимо него в шатёр протиснулся огромный, как матёрый медведь, мужик, до самых глаз заросший спутанной русой бородой. Длинный сабельный шрам, начинаясь от левой брови, шёл у него через глаз и терялся в бороде; вид у мужика был дикий, лесной, а одежда из звериных шкур только усиливала сходство с медведем. На боку и впрямь висела сабля, с виду недурная, а за верёвкой, что заменяла пояс, торчали широкий нож в ножнах из медвежьей шкуры и топор с потемневшим топорищем и сточенным лезвием. Из-за плеча выглядывал конец короткого лука; по всему было видно, что на войну мужик собирался всерьёз и что управляться с оружием он умеет.